Диссертация (1148382), страница 53
Текст из файла (страница 53)
Настоящая советская власть установилась после войны, в крайнем случае – в конце 1930-х. Вспомните, что в 1920-е существовал довольно большой плюрализм. Если не в идеологии, то в литературе или гдето еще. Горький пользовался особыми правами, я бы сказал, смысловой экстерриториальности. Он был слишком дорог большевикам, поэтому ему позволялась известнаяфронда.
Мог говорить советской власти не совсем приятные вещи, но в общем они сходились. С Платоновым дело обстояло сложнее, но тем не менее. Тогда существовалинекие умирающие рудименты свободы слова. Люди тогда еще помнили время, когдаможно было говорить и писать все. И отучиться было сложно. Сейчас, к примеру, тотже самый зажим тисков – в ситуации, когда за высказывание в Интернете можно получить реально 282-ю статью. Но люди все равно высказываются, потому что помнят времена свободы.– Но я имею в виду и позднюю советскую публицистику.
К примеру, журналиста Евгения Богата из «Литературной газеты».– Я бы назвал это попыткой симулировать то, о чем мы говорим. Были несколькокультовых журналистов, которые писали большие статьи про этику и мораль. Это былаимитация общественной дискуссии. В детстве я это читал с интересом. Помню, как кнам приходили толстые журналы, и я начинал читать с конца, потому что все интересное было во второй тетрадке. Это выглядело подобием интеллектуальной дискуссии. Инекоторые достигали в этом отношении имитации свободной мысли.
Большая часть интеллектуалов существовали в очень жестких условиях. Кант и Гегель существовали при233весьма жестких режимах. Но советский режим был плох, потому что не позволял ставить сколько-нибудь существенных проблем.– Какую бы вы проблему поставили, если бы были публицистом в советскоевремя?– Например, 1970-е годы. Время, с одной стороны, далеко не самое плохое.
Хлебушек по низким ценам был. Люди, в общем-то, не гробились в городах. Но они немогли себя занять. Была проблема с информационным голодом. Потому что вся сферадосуга, начиная от досуга для рабочих до развлечений для людей умных, была убитанапрочь. Им некуда было пойти. На всю Москву было три бара.
Войти, например, в барна Солянке мог только богатый грузин. Проблема распития водки на скамейке – эточудовищное унижение. Кроме того, просто не печатали интересных книг.Что ж вы, черти, не издаете Солженицына? Да черт с ним, с Солженицыным. Издайте тот кусок литературы, который от нас скрываете. Того же Канта. Что плохого будет, если люди станут обсуждать Канта? Или почему издаете невинного философа Флоренского лишь гомеопатическими дозами в прибалтийских трудах по знаковым системам?При этом, на самом деле, 1970-е годы были временем небывалого интеллектуального расцвета. Не надо забывать, что собрание сочинений Пушкина было издано тиражом 12 или 15 млн экземпляров. Все тогда раскупили.
То есть какой был голод у народа!И это не обсуждалось, потому что нельзя было. Обсуждали морально-этические идеиписатели вроде Грибачева. Или, например, ужасы поведения современной молодежи. Апроблема была одна – куда с девушками пойти. Но ее тоже нельзя было обсуждать.– Но тот же Евгений Богат, строя свои рассуждения, вряд ли симулировалинтеллектуальные усилия. Он работал в рамках этической проблематики, писал опреступлениях.
Он выражал свои мысли в рамках советской философской системы. И не думаю, что несвободно, из-под диктовки. Публицист сознательно идобровольно принимал эти ценности.– Богат? Что-то помню по детским воспоминаниям. Возможно, я его недооцениваю. Не буду спорить, так как с тех самых пор его не читал. Но могу представить, чтоон искренне принимал тогдашнюю идеологию. Можно взять в пример какого-нибудьзападного проповедника политкорректности и мультикультурализма, который принимает все эти бредовые и гнусные идеи. Я этих людей считаю слугами правительства ивласти, не стоящими на службе у общества.
Потому что можно продвигать официальную идеологию (ведь есть хорошая официальная идеология). Но для этого не нужнобыть интеллектуалом – принимаешь чужую идеологию и думаешь чужими мыслями.Это тоже нормальная позиция, но я ее бы все-таки отделил от публичного идеолога,который думает сам.
У него свои мысли, которые могут стать официальной идеологией,как правило, с большими изменениями. Тем не менее, у него голова своя.Говоря об официальной идеологии, например, можно вспомнить послевоенноевремя. Тогда все яркие люди были на стороне коммунистов. В этом отношении какойнибудь Грамши был публичным интеллектуалом первого уровня, а католический публицист был проповедником оккупационной идеологии, потому что платили ему, скореевсего, американцы. И понимаю, что прав, конечно же, второй, потому что могу себепредставить: во что бы превратилась Италия, если бы там победили коммунисты. И чисто формально понимаю, что католический публицист, который писал о безбожностикоммунизма, полезнее. Но публичным интеллектуалом он не являлся.
А был Попкой, всмысле попугаем. Как у Захондера: «Ты попробуй, отгадай, что нам скажет попугай!».Полагаю, что попугаи при этом могли вдалбливать хорошие вещи.234– Вы несколько раз использовали слово «думать» по отношению к публичным интеллектуалам. Что общего между философской публицистикой и философией? И что их различает?– Прежде всего, философия, которая была в прошлом веке, весьма… Здесь, минуточку, мне нужно верно сформулировать.
С философией как таковой есть одна проблема в отличие от других областей знания. Философия сама избирает свой предмет. Тоесть что такое философия – решает философия. Что такое математика и физика – это невопросы математики и физики. Их предметы находятся вне них, границы уже заданы. Явообще вижу, что какие-то эпохи являются философскими, а в какие-то философия выпадает. Например, во времена эллинов физика была философским вопросом. Кстати, вкаких-то обстоятельствах может им стать вновь. Например, вопрос о движении тел вовремена Аристотеля – это, конечно, был философский вопрос. Сейчас он из философиивыпал, но мог бы вернуться. К примеру, философия XX века была философией языка исоциального – все остальное было маргиналией.Поэтому, когда мы говорим о философской публицистике, то должны понимать,что она возможна в те эпохи, когда соответствующие вопросы оказываются философскими.
Они такими могут перестать быть, потому что обществу может надоесть это. Но,например, в XVIII-XX веках сложилась такая конфигурация, что философия и сферасоциальной жизни пересеклись. Они стали философскими вопросами, появилась возможность философской публицистики. В Средние века не было такой возможности.Просто потому, что устройство социума не было предметом философской рефлексии.А если и интересовались, и думали, то делали это «на отстань».
То есть вопрос универсалий их волновал, вопрос логических законов – да, а почему король – это король, их неволновало.– Можно ли, основываясь на ваших словах, утверждать, что философскаяпублицистика – это социальная философия?– Нет, социальная философия всегда нейтральна. В идеале, она должна описывать реальность и абстрагироваться от того, хорошо или плохо, что она такая.
Даже еслиона описывает категорию должного, то находится вне ее. Когда говорим «человек относится ко всему философски», что это значит в обыденном смысле? Некоторого родаравнодушие. Знаменитое условие Спинозы: не смеяться, не плакать, не проклинать, апонимать. Чтобы достигать знания. Философская публицистика предполагает ангажированность. Сартр, к примеру, считал философию ангажированной. Это связано с личной позицией Сартра, и это часть его системы. При всей его популярности он осталсяфилософским публицистом, но ценность его философии сейчас близка к нулю.– Но в той же социальной философии гораздо больше пространства для тенденциозности, для маневра в этом плане, чем у социологии.– Безусловно. Хотя социальная философия, в идеале, должна стремиться к определенного уровня беспристрастности.
Например, Луман или Бурдье – философы, притом, что Бурдье – блестящий публичный интеллектуал. Когда он описывает свою систему, он симпатии отодвигает в сторону – это усилие можно увидеть внутри текста. Онпозволяет себе и иронию, но отодвигает ее. Он говорит: «Это работает так», даже еслито, что «работает», ему не особенно нравится. Например, описание буржуазности. Когдаты занимаешься философской публицистикой, то направляешь свой философский аппарат на утверждение определенной системы взглядов. Тут философия превращается винструмент политической ангажированности.
Именно так, она становится вторичной.Ты пытаешься продвинуть определенное отношение к вещам: не научить, не прийти кистине, хотя ты можешь считать свою точку зрения правильной. Ты говоришь: «Я хочу,235чтоб было так». Ты пытаешься заразить читателя этим отношением. То есть используется аппарат философии, но здесь она является, как в свое время она была ancilla theologiae (служанкой богословия – прим.
авт.), служанкой политических взглядов.Нормальный философ очень четко понимает, когда он пишет публицистику, акогда философское исследование. Он может этим манипулировать. Хороший пример –Фуко, у которого эти вещи были переплетены. Но он четко выдерживал позицию философа, когда описывал гомофобное общество. Его страшно трясло, потому что онстрашно хотел общества торжествующей педерастрии. Он говорил, что это устроенотак-то и затем-то.
Впрочем, с причинами объяснения у него было плохо – Фуко былхорошим феноменологом, но слабым аналитиком. Философская публицистика у негоужасает: человек пишет очень тонкие и правильные вещи, но начинает хвалить Мао.Ему это нужно было для определенных целей, но это вызывает омерзение. Если человекэти вещи не различает, то он и не философ, и не полноценный публичный интеллектуал.– Знаете ли Александра Секацкого?– Считаю его одним из немногих философов в России.– В своей книге «Последний виток прогресса» он эти вещи не различает. Длянего все – философия.– Он софист, причем сознательно софист.