Шпенглер. Закат Европы. Введение. (1092217), страница 8
Текст из файла (страница 8)
* Ср. т. 2, с. 572.
** Немецкая гимнастика с 1813 года быстро развивается от тех весьма провинциальных, самобытных форм, которые придал ей тогда Ян, в сторону спортивности. Какая-нибудь берлинская спортплощадка в дни больших соревнований уже в 1914 году мало чем отличалась от любого римского цирка.
интеллигентной публики знатоков и покупателей, все равно, идет ли речь о преодолении абсурдных инструментальных звукомасс и гармонических затруднений или о «подходе» к проблеме красок. Появляется новая философия фактов, у которой для метафизических спекуляций всегда наготове только улыбка, новая литература, делающаяся своего рода потребностью для интеллекта, вкуса и нервов горожанина, а для провинциала чем-то непонятным и ненавистным. «Народу» нет никакого дела ни до александрийской поэзии, ни до пленэризма. Переход, как в прежние времена, так и нынче, ознаменовывается целым рядом скандалов, встречающихся только в данную эпоху. Негодование афинян, вызванное Еврипидом и революционной живописной манерой, скажем, Аполлодора, повторяется в протесте против Вагнера, Мане, Ибсена и Ницше.
Можно понимать греков, не говоря об их хозяйственных отношениях. Римлян понимают только через эти отношения. При Херонее и при Лейпциге в последний раз сражались за идею. В первой Пунической войне и при Седане уже нельзя упускать из виду хозяйственные моменты. Римляне с их практической энергией впервые придали рабовладению тот исполинский стиль, который многие считали типичным для античного хозяйствования, правосознания и жизненного уклада и который во всяком случае сильно умалил цену и внутреннее достоинство параллельно существующего вольнонаемного труда. Соответственно этому германские, а вовсе не романские народы Западной Европы и Америки впервые развили из паровой машины меняющую облик целых стран крупную промышленность. Нельзя не обратить внимание на связь обоих этих явлений со стоицизмом и социализмом. Только римский цезаризм, возвещенный Гаем Фламинием и впервые приобретший вид в лице Мария, явил в пределах античного мира величие денег — в руках твердых духом и широких натур практического пошиба. Без этого не понять ни Цезаря, ни римскую стать вообще. В каждом греке есть что-то от Дон-Кихота, в каждом римлянине что-то от Санчо Пансы—чем они были еще кроме этого, отходит перед сказанным на задний план.
13
Что касается римского мирового господства, оно представляет собою негативный феномен, обусловленный не избытком силы у одной стороны — таковым римляне не обладали уже после Замы,— а недостатком сопротивления у другой. Римляне отнюдь не завоевывали мира*. Они лишь овладели тем, что готовой добычей лежало для каждого, Imperium Romanum возникло не вследствие крайнего напряжения всех милитаристических и финансовых сил, как это было однажды в противовес Карфагену, а благодаря отказу древнего Востока от внешнего самоопределения. Не следует прельщаться иллюзией блистательных солдатских успехов. С двумя-тремя плохо обученными, плохо ведомыми, скверно настроенными легионами Лукулл и Помпеи покоряли целые царства, о чем нельзя было бы и мечтать ко времени битвы при Ипсе. Митридатовской опасности как таковой, опасности вполне реальной для этой ни разу не подвергавшейся серьезному испытанию системы материальных сил, никогда не существовало для победителей Ганнибала. После Замы римляне не вели уже ни одной войны против какой-либо большой военной державы, да и не смогли бы вести ее**. Их классическими войнами были войны против самнитов, против Пирра и Карфагена. Их великим часом были Канны. Нет такого народа, который столетиями стоял бы на котурнах. Прусско-немецкий народ, переживший мощные мгновения 1813, 1870 и 1914 годов, больше других имеет их на своем
счету.
Я учу здесь пониманию империализма, окаменелые останки которого вроде египетской, китайской, римской империй, индийского мира, мира ислама могут сохраняться еще столетиями и тысячелетиями, оставаясь зажатыми в кулаки то одного, то другого завоевателя,—мертвые тела, аморфные, обездушенные человеческие массы, потребленный материал какой-то великой истории,—как типичного символа развязки. Империализм—что чистая цивилизация. В этой непреложной форме проявляется судьба Запада. У культурного человека энергия обращена вовнутрь, у цивилизованного вовне. Оттого-то и вижу я в Сесиле Родсе первого человека новой эпохи. Он представляет собою политический стиль отдаленного, западного, германского, в особенности немецкого, будущего. Его слова «Расширение —это всё» содержат в этой наполеоновской редакции доподлинную тенденцию всякой созревшей цивилизации. Сказанное относится и к римлянам, арабам, китайцам. Здесь нет выбора. Здесь даже сознательная воля отдельного человека или целых классов
* Ср. т. 2, с. 526.
** Завоевание Галлии Цезарем было явно выраженной колониальной войной, т. е. имеющей одностороннюю активность. То, что оно составляет все же кульминацию более поздней военной истории Рима, подтверждает лишь быстрое скудение содержания последней по части действительных достижений.
и народов ничего не решает. Экспансивная тенденция—это рок, нечто демоническое и чудовищное, увлекающее позднего человека стадии мировых городов, заставляющее его служить себе и истощающее его, все равно, хочет он этого или нет, знает ли он об этом или нет*. Жизнь —это осуществление возможного, а для мозгового человека существуют лишь экстенсивные возможности **. Как бы ни противился нынешний, мало развитый еще социализм всякой экспансии, он станет однажды со всей стремительностью судьбы ее самопервейшим носителем. Здесь язык форм политики—как непосредственно интеллектуального выражения людей определенного типа—соприкасается с глубокой метафизической проблемой: с подтверждаемым непререкаемой значимостью принципа каузальности фактом, что ум — это дополнение протяженности.
Когда в пыжащемся до империализма китайском государственном устройстве между 480 и 230 годами (в античной хронологии примерно 300—50 годы) принцип империализма (линчэн), защищаемый с практической точки зрения главным образом «римским государством» Цинь***, а с теоретической—философом Чжан-и, наткнулся на идейное сопротивление со стороны народной лиги (хохцун), которая во многом опиралась на идеи Ван Ху, глубокого скептика и знатока людей и политических возможностей названной поздней эпохи, то попытка эта не имела никаких шансов на успех. Обе стороны были противниками идеологии Лао-цзы с ее упразднением политики, но преимуществом линчэна оказывался естественный ход экспансивной цивилизации****.
Роде предстает первым предшественником типа западного Цезаря, час которого пробьет еще не скоро. Он стоит посредине между Наполеоном и насильниками ближайших столетий, как тот Фламиний, который с 232 года побуждал римлян к покорению цизалышйских галлов и тем самым давал старт их колониальной экспансионистской политике,—
* Современные немцы — блестящий пример народа, ставшего экспансивным без своего ведома и желания. Они были уже таковыми, когда считали себя еще народом Гёте. Бисмарк даже не предчувствовал этого более глубокого смысла заложенной им эпохи. Он полагал, что достиг заключительной фазы определенного политического развития (ср. т. 2, с. 526).
** Таков, возможно, был смысл значительных слов Наполеона в разговоре с Гёте: «Как можно нынче говорить еще о судьбе? Политика —это судьба».
*** Оно-то и дало империи ее окончательное наименование: T,sin = China (Китай).
**** Ср. т. 2, с. 518, 536.
между Александром и Цезарем. Фламиний был, строго говоря*, частным лицом, пользовавшимся колоссальным государственным влиянием в эпоху, когда сама идея государства перестает сопротивляться мощи хозяйственных факторов,—несомненно, первым в Риме человеком оппозиции цезаристского типа. С ним кончается идея государственной службы и начинается рассчитывающая лишь на голые силы, а не на традиции воля к власти. Александр и Наполеон были романтики, стоявшие на самом пороге цивилизации и обвеянные уже ее холодным и легким дуновением; только одному нравилось чувствовать себя в роли Ахилла, а другой читал Вертера. Цезарь был исключительно человеком фактов, обладавшим неслыханной силы умом.
Но уже Роде понимал под успешной политикой только и только территориальный и финансовый успех. Это чисто римская черта в нем, что он прекрасно сам сознавал. Западноевропейская цивилизация никогда еще не олицетворялась с подобной энергией и чистотой. Уже от одних своих географических карт мог он впадать в своего рода поэтический экстаз, этот сын пуританского пастора, без всяких средств приехавший в Южную Африку и приобретший гигантское состояние, которое послужило мощным средством для осуществления его политических целей. Его мысль о трансафриканской железной дороге от мыса Доброй Надежды до Каира, его проект Южно-Африканской Империи, его духовная власть над владельцами копей, денежными воротилами железного склада, которых он принуждал ставить свои состояния на службу его идеям, его столица Булу-вайо, которую он, сверхмощный государственный муж с не поддающимся определению отношением к государству, с царственным размахом заложил в качестве будущей резиденции, его войны, дипломатические акции, системы дорог, синдикаты, армии, его представление о «высоком долге интеллектуала перед цивилизацией»—все это, в грандиозном и благородном исполнении, является прелюдией зарезервированного за нами будущего, с наступлением которого окончательно завершится история западноевропейского человека.
Кто не понимает, что ничто уже не изменит этой развязки, что нужно желать этого либо вообще ничего не желать, что нужно любить эту судьбу либо отчаяться в будущем и в самой жизни, кто не чувствует величия, присущего и этой
* Ибо его реальная власть уже не отвечала смыслу какой бы то ни было должности.
активности властных умов, этой энергии и дисциплине твердых, как металл, натур, этой борьбе, ведущейся ледяными и абстрактнейшими средствами, кто морочит голову своим провинциальным идеализмом и тоскует по стилю жизни былых времен,— тот должен отказаться от того, чтобы понимать историю, переживать историю, делать историю.
Таким образом, Imperium Romanum предстает уже не уникальным феноменом, а нормальным продуктом строгого и энергичного, свойственного масштабам мирового города, в высшей степени практичного интеллекта и характерной финальной стадией, уже неоднократно повторявшейся, но не идентифицированной до настоящего времени. Поймем же наконец, что тайна исторической формы не лежит на поверхности и не постигается из сходства костюмов и сцен, что в человеческой истории, как и в истории растений и животных, есть явления обманчивого сходства, внутренне лишенные всякого родства,— Карл Великий и Гарун-аль-Рашид, Александр и Цезарь, войны германцев против Рима и набеги монголов на Западную Европу,— и другие явления, которые при огромном внешнем различии выражают нечто идентичное, как, скажем, Траян и Рамсес II, Бурбоны и аттический демос, Мухаммед и Пифагор. Возьмем же в толк раз и навсегда, что XIX и XX столетия, эта мнимая вершина прямолинейно восходящей всемирной истории, фактически обнаруживаются как возрастная ступень в каждой окончательно созревшей культуре,—правда, без социалистов, импрессионистов, электрических трамваев, торпед и дифференциальных исчислений, принадлежащих всего лишь к корпусу времени, однако со своей цивилизованной духовностью, обладающей в свою очередь совершенно иными возможностями внешнего оформления,—что, стало быть, современность представляет собою некую переходную стадию, которая наверняка наступает при известных условиях, что, таким образом, существуют и вполне определенные более поздние состояния, чем нынешние западноевропейские, что в истекшей истории они уже не раз случались и что оттого-то будущее Запада оказывается не безбрежным потоком, стремящимся вверх и вперед по курсу наших сиюминутных идеалов и с фантастическими запасами времени, но строго ограниченным в отношении формы и длительности и неизбежно предопределенным единичным свершением истории охватом в несколько столетий,—свершением, которое, основываясь на имеющихся примерах, можно обозреть и в существенных чертах предвидеть.
14
Кто достиг этой высоты рассмотрения, тому плоды сами падают в руки. В одной только мысли замыкаются и по ее усмотрению решаются все частные проблемы, десятилетиями страстно, но безрезультатно занимавшие новейший дух в сферах исследования религий, истории искусства, критики познания, этики, политики, политической экономии.
Мысль эта принадлежит к числу истин, которые, будучи раз высказаны со всей ясностью, не вызовут уже никаких возражений. Она связана с внутренними необходимостями культуры Западной Европы и ее мирочувствования. Она призвана в корне изменить жизневоззрение тех, кто полностью постиг ее, стало быть, внутренне ее себе усвоил. Мощным углублением присущей нам и необходимой картины мира является то, что всемирно-историческое развитие, в котором мы находимся и которое до сих пор мы научились рассматривать в ретроспективе как некое органическое целое, нам удается ныне прослеживать и в перспективе. О подобном мог пока мечтать только физик в своих вычислениях. Это означает, повторяю еще раз, замену птолемеевского аспекта коперниканским и, следовательно, неизмеримое расширение жизненного горизонта также и в области исторического.
До сих пор не возбранялось ожидать от будущего всего, что только взбредет в голову. 1де нет фактов, там правит чувство. Впредь обязанностью каждого будет изведывать будущее в том, что может произойти и, значит, произойдет с неотвратимой неизбежностью судьбы и что, следовательно, находится вне какой-либо зависимости от личных идеалов, надежд и пожеланий. Если мы пользуемся рискованным словом «свобода», мы вольны уже осуществлять не то или иное, но только необходимое или ничто. Ощущать это как «благо»—вот что отличает человека фактов. Сожалеть об этом или порицать—не значит изменить это. С рождением связана смерть, с юностью старость, с жизнью вообще ее гештальт и предначертанные границы ее длительности. Современная эпоха — эпоха цивилизации, а не культуры. Тем самым отпадает за невозможностью целый ряд жизненных содержаний. Можно сожалеть об этом и облекать сожаление в пессимистическую философию и лирику — впредь так и будут делать,—но изменить этого нельзя. Недопустимым окажется уже предполагать в сегодняшней и завтрашней действительности рождение или расцвет того, что представляется желательным, вопреки достаточно внятным обратным свидетельствам исторического опыта.
Я готов выслушать возражение, что такой аспект мира, внушающий уверенность относительно контуров и направленности будущего и обрывающий далеко идущие надежды, был бы жизневраждебным и для многих просто роковым, если бы ему довелось стать однажды чем-то большим, чем чистая теория, если бы он стал практическим мировоззрением группы лиц, действительно играющих роль в формировании будущего.