79533 (763627), страница 12
Текст из файла (страница 12)
"Рокот забытых бурь", "отзвук забытого гимна", лев, угрюмо глядящий из-за решетки, - все это тревожащие, влекущие воспоминания о "далеких странах страсти".
| Ты - как отзвук забытого гимна В моей черной и дикой судьбе. О, Кармен, мне печально и дивно, Что приснился мне сон о тебе. ...И проходишь ты в думах и грезах, Как царица блаженных времен, С головой, утопающей в розах, Погруженная в сказочный сон. |
То, что Кармен видит во сне, остается для поэта "недоступной мечтой":
| Видишь день беззакатный и жгучий И любимый, родимый свой край, Синий, синий, певучий, певучий, Неподвижно-блаженный, как рай. В том раю тишина бездыханна, Только в куще сплетенных ветвей Дивный голос твой, низкий и странный, Славит бурю цыганских страстей. ("Ты - как отзвук забытого гимна...") |
Этот рай, где даже ветви сплетены, как руки в объятии, напоминает "очарованный сон" соловьиного сада.
Вообще можно сказать, что поэма Блока и его цикл - это тоже своего рода "куща сплетенных ветвей", где детали, обстоятельства, ситуации реальных жизненных взаимоотношений влюбленных внезапно дают новые, фантастические "побеги" ("В стихах я имею право писать что угодно, Вы не можете запретить", - полушутя - полувсерьез заметил Блок в одной записке к Л. А. Дельмас26).
Уже в обычном пейзаже весеннего Петербурга, в описании блужданий вокруг дома возлюбленной начинает проступать нечто от зачина "соловьиного сада":
| На небе - празелень, и месяца осколок Омыт, в лазури спит, и ветер, чуть дыша, Проходит, и весна, и лед последний колок, И в сонный входит вихрь смятенная душа... Что месяца нежней, что зорь закатных выше? Знай про себя, молчи, друзьям не говори: В последнем этаже, там, под высокой крышей, Окно, горящее не от одной зари... |
И привычный атрибут любовного романа - розы - "сквозит порой ужасным":
| Розы - страшен мне цвет этих роз, Это - рыжая ночь твоих кос? Это - музыка тайных измен? Это - сердце в плену у Кармен? ("Вербы - это весенняя таль...") |
Тут уже возникает вся образная "музыка" поэмы. И дальнейшие стихи цикла продолжают нащупывать, или, если угодно, исследовать всю ее многозначность, сложное и противоречивое жизненное содержание, порожденное и естественным развитием чувства, и нарастающим в душе поэта сознанием его драматических связей и столкновений с "жизни проклятиями", с "дольним горем".
Кармен остается для автора источником высочайшего вдохновения, вечного притяжения:
| Ты встанешь бурною волною В реке моих стихов, И я с руки моей не смою, Кармен, твоих духов... И в тихий час ночной, как пламя, Сверкнувшее на миг, Блеснет мне белыми зубами Твой неотступный лик. |
От этого еще трагичнее и благороднее звучит мотив неизбежности разлуки со счастьем и зовущего поэта "дальнего", крестного пути:
| Да, я томлюсь надеждой сладкой, Что ты, в чужой стране, Что ты, когда-нибудь, украдкой Помыслишь обо мне... За бурей жизни, за тревогой, За грустью всех измен, - Пусть эта мысль предстанет строгой, Простой и белой, как дорога, Как дальний путь, Кармен! ("О да, любовь вольна, как птица...") |
И это снова роднит цикл "Кармен" с поэмой, где герой покидает "соловьиный сад" ради "каменистого" пути, "большой дороги" - жизни.
И все-таки блоковская Кармен и обитательница "соловьиного сада" совсем не тождественны друг другу. В героине цикла есть еще один "план". Ее образ переливается всеми цветами жизни, "как океан меняет цвет". Сквозь "дымно-светлый" облик проступает иной, "ужасный", в пушкинском смысле этого слова:
| ...Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен. Он весь, как божия гроза. ("Полтава") |
"Золото кудрей" Кармен загорается "червонно-красным" огнем. И в стихотворении "Вербы - это весенняя таль..." пушистая, нежная верба сменяется в конце "страшным" цветом роз.
Мы снова в том таинственном поэтическом мире, где, задавшись целью разделить "песни личные" и "песни объективные", "сам черт ногу сломит".
"Рокоты забытых бурь", "отзвук забытого гимна", лев, томящийся за решеткой, - все это неуловимо играет отблесками воспоминаний и мыслей о "певучей грозе" революции, о "голосе черни многострунном", этом меняющем цвет океане.
В заключительном стихотворении цикла звучит удивительное - для любовных стихов - признание:
| Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь. Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет, Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь. Вот почему я - твой поклонник и поэт! |
Это - присяга самому духу свободы, никому не подвластной стихии, "невзнузданных стихий неистовому спору", по словам Аполлона Григорьева, созданный которым образ кометы не случайно вновь появляется в финале блоковского цикла:
| Сама себе закон - летишь, летишь ты мимо, К созвездиям иным, не ведая орбит... |
"Явленье Карменситы" в этом, широком смысле обнимает собой все важнейшие стороны действительности, объединяя их в живом, противоречивом, динамическом единстве:
| Всё - музыка и свет: кет счастья, нет измен... Мелодией одной звучат печаль и радость... |
И снова, как прежде на голос собрата-художника, душа поэта взволнованно и согласно отвечает на голос "певучей грозы", "дикого сплава миров":
| Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен. |
В октябре 1917 года Блок правомерно оказался на стороне восставшего народа.
- Вы знаете, - сказал поэт однажды, - как это ни странно для человека, выросшего среди русских равнин, но я безумно люблю море, ветер, бурю... Они будят во мне какие-то смутные предчувствия близких перемен. Манят и привлекают, как неизвестная даль...
Если даже допустить, что мемуарист не совсем точно передает сказанное поэтом, то все же дух этих слов - совершенно блоковский, продиктовавший ему вещие строки о русской жизни:
| Так неожиданно сурова И вечных перемен полна; Как вешняя река, она Внезапно тронуться готова... ("Возмездие") |
Грохот этого долгожданного ледохода и отдался в блоковской поэме "Двенадцать", в ее грозных ритмах, в ее драматическом конфликте, где буря бушует и в природе, и в истории, и в глубине человеческих сердец, израненных, изобиженных вековыми страданиями и накопивших яростную жажду расплаты.
Еще недавно, томясь на военной службе, Блок жаловался в письме к жене: "...пока на плечах картон с галуном, нет почвы настоящей, каким-то подлецом и пошляком себя чувствуешь. А я бы еще пригодился кое на что" (VIII, 489).
И теперь он доказал, какое удивительное духовное благородство и богатство таилось в его душе. Его поэма "Двенадцать", созданная в первые же месяцы революции, на "настоящей почве" огромных событий, оказалась, по выражению восторженного современника, "бессмертной, как фольклор", и в то же время вобрала сложнейшую проблематику русской классической литературы.
Поэт встал под знамя борцов за новый мир в такое время, когда исход борьбы в их пользу не только не был предрешен, но казался многим "трезвым наблюдателям" абсолютно исключенным.
Современники вспоминают, что в это время Блок много говорил об Эвфорионе - сыне гетевского Фауста, который гибнет во время своего вдохновенного, самозабвенного взлета.
Ему казалось, что и революция может завершиться так же трагически и величаво, оставшись в памяти человечества призывом к высочайшей человеческой справедливости.
| Икар! Икар! Довольно стенаний! - |
Цитировал поэт слова хора, оплакивающего Эвфориона, и Добавлял:
- И знаете, замечательно, в переводе Холодковского это Место переведено совершенно наоборот, - Икар, Икар, горе тебе! Не правда ли, характерно? То же и у нас о революции, о России: где надо бы "довольно стенаний!", там стенают - горе тебе!
"Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в "то, чего нет на свете" (строка из стихов З. Гиппиус. - А.Т.), а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она - прекрасна" (VI, 14).
В этих блоковских словах в значительной мере заключена разгадка того, почему он оказался в числе немногих, кто светло улыбнулся навстречу новорожденному, окруженному тысячей опасностей, обществу.
Создавая в январе 1918 года поэму "Двенадцать", Блок сам был подобен Эвфориону, который восклицал:
| Я не зритель посторонний, А участник битв земных. |
"Двенадцать" - одно из самых загадочных произведений русской поэзии, одно из самых вроде бы однолинейных по сюжету, который так просто изложить в немногих словах.
Поэму эту заманчиво легко инсценировать: сначала дать ряд гротескно заостренных фигур уходящего мира- попа, "писателя-витии", барыни в каракуле и перепуганной старушки, крикливых проституток, маячащего на перекрестке буржуя и его подобия - пса, потом вывести на сцену красногвардейский патруль, воспроизвести разговоры Петрухи с товарищами, сцену встречи с Катькой и Ванькой.
Но как бы изобретательно или строго, "в сукнах", ни поставить этот "спектакль", из него уйдет очень многое, непостигаемое подчас не только что при первом, а даже при сотом чтении, и открывающееся только тогда, когда мы воспринимаем эту поэму и в реальной общественной и литературной действительности 1918 года, и в атмосфере всей русской истории, литературы, искусства. Тогда вьюга, бушующая в "Двенадцати", уже совсем перестанет казаться только точным воспроизведением январской погоды 1918 года или даже однозначным аллегорическим выражением революции, а сделается реальным воплощением бурлящего "варева" истории, бури мыслей, надежд, наплывающих образов и ассоциаций, которая неслась в головах тогдашних людей.
Автор "Двенадцати" слыхал множество упреков в "измене" идеалам высокой литературы, в "снижении" своего стиля до частушки и плаката, - с другой стороны, за последнее его, напротив, хвалили критики иного стана, наивно полагая, что поэт тонкой и сложной индивидуальности смиренно "опростился".
Нет ничего ошибочнее такого мнения, такого поверхностного прочтения поэмы! Ведь если в ней отсутствуют "ссылки на источники", - так на то и стихи, а не ученый труд, и дело вдумчивого читателя услышать в ней ноты, которые на деле, а не в виде эффектной декларации, делают эту поэму продолжением и развитием традиционных мотивов классической русской литературы.
Блок не только имел право сказать в статье "Интелли-генция и революция", что перед ним та Россия "которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; га Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой" (VI, 9).
Его поэма во многом запечатлела воплощение этих "видений" в жизни. Достоевский остро чувствовал призрачность старого Петербурга, его оторванность от существования России, и ему казалось, что настанет момент, когда этот город как бы исчезнет, словно растает в воздухе. В этом воплощена была тревожившая Достоевского мысль о непрочности сияющей золотом придворных мундиров, блеском касок, возвеличенной казенными публицистами Империи.
И вот в поэме Блока как бы воплощается это грозное пророчество. Если в первой главе мы еще ветречаем фигуры, как-то связанные с недавним царским Петербургом, то в дальнейшем пейзаж города все разительнее меняется, вьюга словно сметает с улиц все, напоминавшее о прошлом:
| Не слышно шуму городского, Над невской башней тишина, И больше нет городового... |
Одно из фантасмагорических изменений петроградского пейзажа в поэме отметил критик и публицист Иванов-Разумник, в ту пору близкий Блоку.
Как известно, Достоевскому виделась на месте былой столицы Российской империи прежняя болотистая равнина, среди которой одиноко возвышается фальконетовская статуя Петра Первого. Иванов-Разумник предложил любопытное истолкование блоковской строфы:
| Стоит буржуй на перекрестке И в воротник упрятал нос. А рядом жмется шерстью жесткой Поджавший хвост паршивый пес. |
"Где же Конь? Где же Всадник? - напоминает критик образ Достоевского. - Их нет. И там, где был Конь, - там теперь стоит "безродный пес, поджавший хвост", там, где был Всадник... там теперь "стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос".
Блок призывал современных ему художников - "слушать ту музыку, которой гремит "разорванный ветром воздух" (VI, 12).














