Gonchtarov (638463), страница 2
Текст из файла (страница 2)
порой в его психическом анализе Свидригайлова от Раскольникова, Ивана
Карамазова от Смердякова.
Достоевский был особенно смел в изображении зла, и именно чтоб показать
его исконное бессилие. Кому не бросалась в глаза его наклонность выставлять
своих героев и героинь не только в самых непривлекательных костюмах
публичных женщин, убийц, шулеров и т. п., но придумывать специально
гнуснейшие положения, ядовитейшие козни и среди них заставлять людей с
затемненной совестью обнаружить присутствие высшего начала, бога в их душе.
Вспомните сцену Дмитрия с Катериной Ивановной, Свидригайлова с Дунечкой.
Другой путь - это известный путь от Ювенала {16} и Персия {17} до Барбье
{18}, Пруса {19}, Салтыкова. Он достаточно иллюстрирован, и я на нем не
останавливаюсь. Третьим путем шел у нас Писемский: пессимист и циник по
натуре, он холодно и серьезно разбирает перед нами все мелочное, завистливое
в человеке, вещей душевный сор: это его не пугает, потому что он ничего
более и не ожидает встретить. Путь этот отмечен гением Золя. Четвертый путь
имеет наиболее представителей в Англии: это диккенсовский оптимизм с
наказанным, обузданным злом, без всякой грязи, с мягкой, вдумчивой
обрисовкой характеров. К этому типу примыкало и творчество Гончарова. Я уже
говорил, что Гончаров был разборчив на впечатления. Душа его точно
свертывалась от прикосновения к темным сторонам жизни. Зато упорно и прочно
нарастали в ней приятные впечатления, и из них медленно и грузно слагались
его скульптурные образы. Это была осторожная, флегматичная и консервативная
натура. Созерцатель по преимуществу, Гончаров и дорожил особенно обстановкой
созерцания: к новой жизни он не спешил, не ввязывался в мир непривычных
ощущений, но зато держался цепко за любимые впечатления; он бережно выбирал
их из наплывающей отовсюду жизни, созидал из них приятную для себя
обстановку и углублял свой поэтический запас новыми наслоениями. Под
экватором и в светской гостиной - все равно - Гончаров ищет не новых
ощущений: он лишь соглашает свои привычные впечатления с новыми и смотрит,
как это старое выглядит под новым солнцем. В долгом плавании, среди
беспрерывно сменявшихся горизонтов, Гончаров нигде не дает необычному и
изумительному затереть в душе близкое, покорить душу силой своей красоты и
оригинальности. Он цепко держится и на океане за свой русский мирок: дед,
каюта, вестовой, купающиеся матросы, щи. Вспомните, как легко и охотно
переходит Гончаров от чужеземных картин к своим (он их всегда возит в
сердце, и они у него вечно просятся под перо): пусть порой чуется вам и
насмешка, и поучение, а все же у берегов Англии кисть поэта с любовью рисует
русский помещичий быт; говоря об испанской лени, он вспоминает и русскую и
рад бы их сочетать: что бы, мол, вышло? Или припомните отрывки из его письма
с мыса Доброй Надежды (VI, 159):
«Смотрите, - говорили мы друг другу, - уже нет ничего нашего, начиная с
человека, все другое: и человек, и платье, и обычай. Плетни устроены из
кустов кактуса и алоэ: не дай бог схватиться за куст - что наша крапива!..»
И камень не такой, и песок рыжий, и травы странные: одна какая-то
кудрявая, другая в палец толщиной, третья бурая, как мох, та дымчатая. Пошли
за город по мелкому и чистому песку на взморье: под ногами хрустели
раковинки. - «Все не наше, не такое», - твердили мы, поднимая то раковину,
то камень. Промелькнет воробей - гораздо наряднее нашего, франт, а сейчас
видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лет, те же манеры и так же
копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге. И ласточки, и
вороны есть, но не те: ласточки серее, а ворона чернее гораздо. Собака
залаяла, и то не так, отдает чужим, как будто на иностранном языке лает.
Или встречаются они с черной женщиной.
В самом деле - баба. Одета, как наши бабы; на голове платок, около
поясницы что-то вроде юбки, как у сарафана, и сверху рубашка; и иногда
платок на шее, иногда нет {20} (VI. 160).
Если требования в плане романа - это «сознательное» творчество,
которого он так чурался, - натолкнут его на чуждый мир, он вяло тянет нить
романа и потом сознается сам (например, говоря о начале «Обломова» и
«Обрыва»), что пришлось выдумывать, сочинять, и смиренно склоняет голову под
заслуженные упреки {21}. От салонного разговора графа в «Обыкновенной
истории» он рад перейти к деревенскому ужину с беседой о поросенке и огурце;
от умных разговоров Обломова с чиновниками и литераторами - к лежанке
Захара, которая уходит корнями, может быть, еще в детские впечатления. Его
тяготит гостиная Беловодовой, но как развертывается художник, уйдя из этой
гостиной в сад Татьяны Марковны Бережковой, на крутизны нагорного волжского
берега, к Марфинькиным утятам, к желтоглазой Марине и деревенскому
джентльмену Титу Никонычу, в котором он с любовью рисовал самый дорогой
образ из своего детства и юности.
Но Гончаров был не только бессознательный, инстинктивный оптимист:
оптимизм входил в его поэтическое мировоззрение.
Высказывать своих мыслей в отвлеченной форме Гончаров не любил. Он
искал, чтобы эти мысли вросли в образ. Начнет писать критическую статью об
игре Монахова в «Горе от ума» {22}, а рука рисует абрис Чацкого; хочет
высказать свое мнение о Белинском {23}, а пишет его портрет. Зато
действующие лица Гончарова несомненно часто высказывают его мысли.
В 1-й части «Обломова» герой разражается следующей тирадой против
обличений в поэзии; разговаривает он с литератором Пенкиным.
• Нет не все! - вдруг воспламенившись, сказал Обломов. - Изобрази вора,
да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой
хотите писать! - почти шипел Обломов, - вы думаете, что для мысли не надо
сердца. Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку,
чтоб поднять его, или горько заплачьте над ним, если он гибнет, а не
глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с
собой, - тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову... - сказал он,
улегшись снова покойно на диван...
Или дальше:
• Извергнуть из гражданской среды! - вдруг заговорил вдохновенно
Обломов, встав перед Пенкиным, - это значит забыть, что в этом негодном
сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все
человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга
человечества, из лона природы, из милосердия божия? - почти крикнул он с
пылающими глазами.
• Вон куда хватили! - в свою очередь с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту,
зевнул и медленно лег на диван.
Эти мысли теоретически развил потом Гончаров в статье «Лучше поздно,
чем никогда».
Тонкая художественная работа приучила Гончарова быть осторожным. и
деликатным с «человеком» , а его творчество прежде всего стремилось к
познанию и справедливости. Лучшею характеристикой его деликатного обращения
с человеческой личностью могут служить «Заметки о Белинском».
Рассказывает он, например, как Белинский напал на него из-за Жорж Санд.
• Вы немец, филистер, а немцы ведь это семинаристы человечества! -
прибавил он.
• Вы хотите, чтоб Лукреция Флориани, эта женственная страстная натура,
обратилась в чиновницу.
Разумеется, Гончаров ничего подобного не говорил; он восставал только
против сравнения Лукреции с богиней.
Посмотрите рядом с этим, как объясняет Гончаров часто обидные парадоксы
и резкие приговоры Белинского.
Ему снился идеал женской свободы, он рвался к нему, жертвуя
подробностями» впадая в натяжки и противоречия даже с самим собою, лишь бы
отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не заглушили самого вопроса в
зародыше (VIII, 192-193).
А вот воспоминания о спорах с Белинским:
Я не раз спорил с ним, но не горячо (чтоб не волновать его), а скорее
равнодушно, чтоб только вызвать его высказаться, - и равнодушно же уступал.
Без этого спор бы никогда не кончился или перешел бы в задор, на который,
конечно, никто из» знавших его никогда умышленно бы не вызвал (ibid., 191).
Или вспомните, какою тонкой и дружеской кистью он обрисовал самолюбие Белинского:
Как умно и тонко высказывалось оно [самолюбие] у Белинского - именно в
благодарной симпатии к почитателям его силы... {24}
Но все это говорилось по поводу исключительной натуры. Заглянем; в
среду людей более обыкновенных.
В его воспоминаниях на первом плане стоит симпатичная фигура Якубова,
его крестного отца и воспитателя. В эту личность уходят корни гончаровской
поэзии и мировоззрения: здесь он полюбил это гармоническое соединение
старого с новым; здесь прельщала и любовь к знанию, и гуманность, и
джентльменство, и независимость, и снисходительность к людским недостаткам,
и величавое спокойствие.
По-видимому, здесь место для некоторой идеализации, для этой лирической
дымки. Нет, Гончаров осторожен с «человеком», его симпатия и любовь к
человеку оскорбилась бы от прикрас. И вот на Якубова льются лучи
гончаровского юмора.
• Человек побежит в обход по коридору доложить - «Владимир Васильевич»,
скажет он, или: «граф Сергей Петрович». Якубов вместо ответа энергически
молча показывает человеку два кулака.
Между тем гость входит сам:
• А! граф Сергей Петрович, милости просим! - радушно приветствует его
моряк, - садитесь вот здесь! Эй, малый! - крикнет человеку, - скажи, чтоб
нам подали закуску сюда, да позавтракать что-нибудь (IX, 67).
Или дает он крестнику белые перчатки для бала.
• Да это женские, длинные, по локоть, - сказал я, - они не годятся!
• Годятся, вели только обрезать лишнее, - заметил он.
• Да откуда они у вас?
• Это масонские, давно у меня лежат: молчи, ни слова никому! - шептал
он, хотя около нас никого не было (ibid., 76).
Характерно для творчества самого Гончарова отношение Якубова к
взяточникам:
• Хапун, пострел! - говорил Якубов при встрече с таким судьей и быстро
перекидывался на другую сторону линейки, чтоб не отвечать на поклон (ibid.,
93).
Мастерски очерчена в воспоминаниях Гончарова фигура губернатора
Углицкого: жаль, что эскиз так эскизом и остался и не вошел в крупное
произведение.
Для характеристики гончаровского отношения к людям всего интереснее
следующее место в обрисовке Углицкого. Речь идет о рассказах Углицкого:
• Иногда я замечал при повторении некоторых рассказов перемены,
вставки. Оттого полагаться на фактическую верность их надо было с большой
оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали его с наслаждением, а я,
кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру его воображения, чуял, где он
говорит правду, где украшает, и любовался не содержанием, а художественной
формой его рассказов.
Он, кажется, это угадывал и гнался не столько за тем, чтобы поселить в
слушателе доверие к подлинности события, а чтобы произвести известный эффект
• и всегда производил {25}.
Гончаров не очернил Углицкого: благодаря своему вдумчивому отношению к
людям и справедливости он дал нам возможность выделить эту индивидуальность
из десятка подобных Углицких.
В какую живую ткань далее в рассказе того же Углицкого из его молодости
перемешано доброе и злое. Два закадычных приятеля устроили взаимные
сюрпризы: один проиграл деньги, присланные другому из дому, где они были
еле-еле сколочены, другой заложил в отсутствие приятеля все его ценные вещи,
и оба простили друг другу.
Сколько в этом наивном коммунизме перемешалось и пошлого, и высокого, и
как деликатно разбирает перед нами поэт эти нити. Говоря о Белинском,
Гончаров прилагает к нему слова George Sand: “On ne peut savoir tout, il
faut se contenter de comprendre” {Жорж Санд: “Нельзя знать все, достаточно
понимать» (фр.).}.
Не были ли эти слова и его собственным девизом? Гончаров любил покой,
но это не был покой ленивца и сибарита, а покой созерцателя. Может быть,
поэт чувствовал, что только это состояние и дает ему возможность уловить в
жизни те характерные черты, которые ускользают в хаосе быстро сменяющихся
впечатлений. Такой покой любил и Крылов. Он переживал в нем устои своих
образов.