Фукуяма конец истории (1063652), страница 61
Текст из файла (страница 61)
короткую и решительную войну для защиты своей свободы и независимости, будет
куда более здоровой и удовлетворенной, чем знающая лишь непрерывный мир.
Точка зрения Гегеля на войну отражает общий опыт битв: пусть люди редко
подвергаются таким ужасным страданиям и страху, как в бою, полученный
выжившими опыт имеет тенденцию ставить все на свете в определенную
перспективу. То, что в гражданской жизни называется героизмом и жертвой,
становится положительно мелким, дружба и доблесть получают новое и более
глубокое значение, а жизнь людей преображается воспоминанием об участии в
том, что было куда больше их самих. Как заметил один писатель о конце
Гражданской войны в Америке -- одном из самых кровавых и страшных конфликтов
нового времени: "Один из ветеранов Шермана, возвращаясь домой вместе с
другими, заметил, что когда армии снова растворялись в народе,
приспособиться к этому было трудновато. Люди всюду побывали и все видели,
величайшее переживание жизни закончилось, и надо было жить дальше, а найти
общую цель в эти тихие дни мира было очень нелегко..."480
Но что если, скажем так, мир "наполнится" либеральными демократиями, и
в нем не станет тирании и гнета, достойных этого названия, чтобы против них
сражаться? Опыт подсказывает, что если люди не могут бороться за правое
дело, потому что это правое дело уже победило в предыдущих поколениях, они
будут бороться против правого дела. Иными словами, они пойдут на борьбу от
определенной скуки, потому что не могут себе представить жизни в мире без
борьбы. И если львиная доля мира, в котором они живут, будет
характеризоваться мирными, и процветающими либеральными демократиями, они
будут бороться против мира и процветания -- и против демократии.
Действие такой психологии можно усмотреть в основе событий во Франции
1968 года. Студенты, которые временно взяли Париж и свергли генерала де
Голля, не имели никаких "рациональных" причин для бунта, потому что в
основной массе это были изнеженные отпрыски одного из самых свободных и
самых процветающих обществ на земле. Но именно отсутствие борьбы и жертвы в
жизни среднего класса, которую они вели, позвало их на улицы драться с
полицией. Хотя многие из них были увлечены неработоспособными фрагментами
идей вроде маоизма, конкретного видения лучшего общества у них не было.
Положительная программа их протеста не представляла интереса; но они
отвергали жизнь в обществе, где идеалы стали в определенном смысле
невозможны.
Скука от мира и процветания в прошлом имела куда более мрачные
последствия. Возьмем, например, Первую мировую войну. Истоки конфликта до
сих пор остаются сложными, их много изучают, но они полны противоречий. В
интерпретациях причин войны, включая германский милитаризм и национализм,
прогрессирующий распад баланса сил в Европе, возрастающую окостенелость
систем союзов, стимулы, которые связали с нападением и превентивным ударом
военные, технологические доктрины, глупость и неосмотрительность отдельных
лидеров -- во всем этом есть элементы истины. Но помимо этого, был еще один
нематериальный, но решающий фактор, ведущий к войне: общественность многих
европейских стран просто хотела войны, потому что пресытилась скукой и
нехваткой общественной жизни в мирные времена. Большинство рассуждений о
решениях, проложивших путь к войне, сосредоточены на рациональных
стратегических расчетах, и в них не учитывается огромный народный энтузиазм,
который послужил толчком для всех стран к мобилизации. Резкий австрийский
ультиматум Сербии, последовавший за убийством эрцгерцога Франца-Фердинанда в
Сараево, был встречен в Берлине сумасшедшими восторженными публичными
демонстрациями в поддержку Австро-Венгрии, несмотря на то что у Германии не
было прямого интереса в этой ссоре. В течение семи критических дней в конце
июля и начале августа 1914 года шли огромные националистические митинги
перед министерством иностранных дел и резиденцией кайзера; когда последний
вернулся 31 июля из Потсдама в Берлин, его кортеж захлестнули толпы,
призывавшие к войне. Вот в такой атмосфере и были приняты ключевые решения,
поведшие к войне.481 На той же неделе эти сцены повторились в
Париже, Петрограде, Лондоне и Вене. И во многом энтузиазм этих толп был
вызван чувством, что война означает наконец-то национальное единство и
гражданственность, преодоление раскола между капиталистами и пролетариями,
протестантами и католиками, рабочими и крестьянами, характерного для
гражданского общества. Как описал чувство толпы в Берлине один очевидец:
"Никто никого не знает, но все охвачены одним всепоглощающим порывом: Война,
война, и чувство объединения".482
В 1914 году Европа пережила столетний мир со времен последнего
конфликта континентального масштаба" который был урегулирован Венским
конгрессом. Это столетие, казалось, видело расцвет современной
технологической цивилизации в индустриализующейся Европе, цивилизации,
несущей за собой невиданное материальное процветание и возникновение
общества среднего класса. Демонстрации за войну, прошедшие, в разных
столицах Европы в августе 1914 года, можно рассматривать в некоторой степени
как бунты против этой цивилизации среднего класса с ее безопасностью,
процветанием и отсутствием трудных задач. Растущая изотимия повседневной
жизни больше не казалась удовлетворительной. Возродилась в массовом масштабе
мегалотимия: мегалотимия не отдельных принцев, но целых наций, ищущих
признания своей ценности и достоинства.
В Германии, больше чем повсюду, многие видели в войне восстание против
материализма коммерческого мира, созданного Францией и этим архетипом
буржуазного общества -- Великобританией. Конечно, у Германии было много
конкретных претензий к существующему порядку в Европе, от колониальной и
морской политики и до угрозы русской экономической экспансии. Но, читая
оправдания войны у немецких авторов, поражаешься последовательным
проведением мысли о необходимости какого-то вида бесцельной борьбы, той
борьбы, что окажет очистительное моральное действие совершенно независимо от
того, получит ли Германия колонии и добьется ли свободы на морях.
Комментарии молодого немецкого студента-юриста по дороге на фронте сентябре
1914 года типичны: развенчивая войну как дело "ужасное, недостойное
человека, глупое, старомодное и во всех смыслах разрушительное", он тем не
менее приходит к ницшеанскому выводу, что "определенно ключевым вопросом
всегда была готовность человека к жертве, а не цель этой
жертвы".483 Pflicht, или долг, понимается не как дело
просвещенного собственного интереса или договорного обязательства; это
абсолютная моральная ценность, демонстрирующая внутреннюю силу человека и
его превосходство над материализмом и природным предопределением. Это начало
свободы и творчества.
Современная мысль не ставит барьера будущей нигилистической войне
против либеральной демократии со стороны тех, кто был взращен на ее лоне.
Релятивизм -- учение, которое утверждает, что все ценности всего лишь
относительны, и которое критикует любые "привилегированные точки зрения" --
должен привести также к подрыву демократии и ценностей толерантности.
Релятивизм -- это не такое оружие, которое можно навести на врагов,
выбранных произвольно. Оно стреляет во все стороны, отшибая ноги не только у
"абсолютизма", догм и твердости западных традиций, но и у традиций,
сосредоточенных на терпимости, разнообразии и свободе мысли. Если ничто не
может быть абсолютно верным, если все ценности определяются своей культурой,
то и лелеемые принципы вроде равенства людей тоже должны быть устранены.
Нет тому лучшего примера, чем мысли самого Ницше. Он считал, что
уверенность человека в том, что нигде нет истины, есть одновременно и
угроза, и возможность. Угроза, поскольку, как отмечалось выше, она подрывает
возможность жизни "в пределах горизонта". Но и возможность, потому что
допускает полную свободу человека от прошлых моральных ограничений. Высшей
формой творчества для Ницше было не искусство, но создание самого высшего --
новых ценностей. Его проект, когда он освободился от лохмотьев прежней
философии, верившей в возможность абсолютной истины или права, был
"переоценить все ценности", начиная с ценностей христианства. Он намеренно
старался подорвать веру в равенство людей, утверждая, что это просто
предрассудок, внедренный в нас христианством, Ницше надеялся, что принцип
равенства когда-нибудь уступит морали, оправдывающей господство сильных над
слабыми, а кончил прославлением того, что превратилось в учение жестокости.
Он ненавидел общества диверсифицированные и толерантные, предпочитая
нетерпимые, инстинктивные и безжалостные -- индийскую касту чандала, которая
пыталась вывести новые расы людей, или "белокурых хищных бестий", которые
"без колебаний запускают страшные когти в население".484
Отношение Ницше к немецкому фашизму обсуждается давно, и если от узколобых
обвинений в том, что он -- праотец упрощенческих доктрин
национал-социализма, его можно защитить, то все же перекличка его мыслей и
нацизма не случайна. Как и у его последователя, Мартина Хайдеггера,
релятивизм у Ницше сносил все философские подпорки, поддерживающие западную
либеральную демократию, заменяя их учением силы и господства.485
Ницше считал, что эра европейского нигилизма, которой он помогал прийти,
поведет к "безграничным войнам духа", бесцельным войнам, чье единственное
назначение -- утвердить самое войну.
Современный либеральный проект пытается сдвинуть основы человеческого
общества от тимоса на более безопасную почву желания. Либеральная демократия
"решила" проблему мегалотимии, ограничив и сублимировав се сложным рядом
институциональных ограничений -- принцип суверенности народа, определение
прав, власть закона, разделение властей и так далее. Либерализм также сделал
возможным современный экономический мир, освободив желание от всех
ограничений на жажду нажины и соединив его союзом с рассудком в виде
современной науки. Новое, динамичное и бесконечно богатое поде деятельности
внезапно открылось человеку. Согласно англосаксонским теоретикам
либерализма, праздным господам предстояло склониться к убеждению оставить
свое тщеславие и найти себе дом в этом экономическом мире. Тимосу полагалось
подчиниться желанию и рассудку, то есть желанию, руководимому рассудком.
Гегель тоже понимал, что фундаментальный переход, который случился в
современной жизни, явился одомашниванием господина и его метаморфозой в
человека экономического. Но он понимал, что это означает не столько отмену
тимоса, сколько его трансформацию в новую и, как верил Гегель, высшую форму.
Мегалотимия немногих должна была уступить дорогу изотимии многих. Человек не
перестанет иметь грудь, но эта грудь не будет более надуваться столь
чрезмерной гордостью. Те, кого не мог удовлетворить прежний,
додемократический мир, составляли большинство человечества; те же, кто
остался неудовлетворенным в современном мире универсального признания, куда
более малочисленны. Отсюда и примечательная стабильность, и сила демократии
в современном мире.
Работу всей жизни Ницше можно в некотором смысле рассматривать как
попытку радикально сдвинуть это равновесие обратно в сторону мегалотимии.
Гнев стражей Платона более не должен был ограничиваться какой-либо
концепцией общего блага. Общего блага нет: попытки его определить просто
отражают силу тех, кто вводит определение. Разумеется, общее благо,
защищающее самодовольство последнего человека, истощилось. Уже нет хорошо
или плохо воспитанных стражей, остались только более или менее гневные. И
поэтому они будут отличаться друг от друга главным образом силой своего
гнева -- то есть способностью навязать свои "ценности" другим. Уже не одной
из трех частей человека, как для Платона, а человеком в целом стал тимос для
Ницше.
Оглядываясь назад, мы, живущие в век старости человечества, могли бы
прийти к следующему заключению. Ни один режим -- ни одна "социоэкономическая
система" -- не может удовлетворить всех и повсюду, в том числе и либеральная
демократия. Вопрос не в неполноте демократической революции, то есть не в
том, что блага свободы и равенства не были распространены на всех людей.
Неудовлетворенность возникает именно там, где триумф демократии наиболее
полон: это неудовлетворенность свободой и равенством. Таким образом, те, кто
остался неудовлетворенным, всегда будут иметь потенциал запустить историю
заново.
Более того, оказывается, что рациональное признание не является
самоподдерживающимся, но должно опираться на до-современные,
не-универсальные формы признания, чтобы оно могло быть действенным.
Стабильная демократия требует иногда иррациональной демократической
культуры, и спонтанное гражданское общество вырастает из долиберальных
традиций. Капиталистическому процветанию лучше всего способствует сильная
трудовая этика, которая, в свою очередь зависит от призраков мертвых
религиозных верований, если не от самих верований, либо же от иррациональной
приверженности к расе или нации. Групповое, а не универсальное признание --
лучшая поддержка экономической деятельности и общественной жизни, и даже
если оно в конечном счете иррационально, эта иррациональность еще очень не