72520 (763410), страница 8
Текст из файла (страница 8)
205
мешана в ограблении. А еще большую гордость вызвал вопрос, почему я тогда не рассказал о сне, который теперь, естественно, выдал им как пророчество.
Чем были для меня мои первые книги? Чтобы вспомнить это, я сначала должен забыть все остальное, что о книгах знаю. А все, что я о них знаю сегодня, несомненно, покоится на той готовности, с которой я открывался им тогда. И притом, что ныне содержание, тема и предмет книги воспринимаются чем-то для нее внешним, в ту пору все это безраздельно принадлежало ей, будучи не более посторонним, чем кажутся сегодня число ее страниц или бумага. Мир, открывавшийся в книге, и сама она были абсолютно едины — не отделимы друг от друга никакой ценой. Потому содержание каждой книги, ее мир были всегда под рукой. Но по той же причине содержание книги и ее мир преображали каждую часть ее самой. Они горели в ней, сияли из нее, гнездились не только в переплете или картинках, но и в заголовках, буквицах, абзацах и колонках. Ты их не прочитывал, но жил в них, обитал между строк, и, открывая их после перерыва, ты пугался, видя самого себя в том месте, где остановился. Восторг же, с которым ты принимал новую книгу, едва осмеливаясь бросить на нее мимолетный взгляд, был восторгом гостя, приглашенного в замок на пару недель, который едва осмеливается бросить восхищенный взгляд на длинные анфилады парадных комнат по пути в свои покои. Ему так не терпится уединиться. Так и я, едва найдя на рождественском столе последний том «Нового друга немецкой молодежи», полностью уединялся за бастионом его разукрашенной гербами обложки и нащупывал дорогу в рассказах про шпионов или охотников, ожидавших меня в первую ночь. Не было ничего прекрасней, чем почуять в этом первом осмотре лабиринта историй разнообразные воздушные потоки, запахи, цвета и звуки, исходившие из разных комнат и коридоров. Ибо длинные рассказы в действительности многократно прерывались, чтобы возобновиться в продолжениях, тянущихся сквозь целое подземными ходами. И какое имело значение, что ароматы, поднимавшиеся из штолен туда, где мы видели блестящие сферы или водяные колеса, смешивались с запахом имбирных пряников, что рождественские песни вили ореол вокруг головы Стивенсона, мелькнувшей меж двух страниц, словно фамильный портрет в дверной щелке, — или что запах пряников сливался с запахом серной шахты, внезапно разверзшейся пред нами, как на фреске. И если я какое-то время сидел, углубившись в книгу, а потом возвращался к столу с подарками, он уже не стоял надо мной повелителем, как в первый раз; нет, теперь мне казалось, что и вступаю на маленький помост, ведущий к нему из моего сказочного замка.
206
Но к радости, которую я вспоминаю, примешивается еще одна: радость обладания воспоминанием. Сегодня я не могу отделить их друг от друга — будто радость лишь часть подарка того мгновения, о котором я рассказываю: будто само мгновение получило дар никогда для меня до конца не исчезнуть — даже если десятилетия проходят между секундами, в которые я думаю о нем.
Кто угодно заметит, что продолжительность временного отрезка, в который у нас формируются впечатления, не имеет значения для их судьбы в памяти. Ничто не мешает нам более-менее отчетливо запомнить комнаты, где мы пробыли сутки, и совершенно забыть иные, где провели месяцы. И в том, что образ не проявляется на пластине воспоминания, не всегда вина слишком короткой экспозиции. Вероятно, чаше случается, что сумрак привычки годами не дает пластине необходимого света — до тех пор, пока однажды этот свет не вспыхивает из неведомого источника, подобно магниевому порошку, и не запечатлевает комнату в образе моментального снимка. В центре же этих редких образов всегда стоим мы сами. И в этом нет ничего загадочного, ибо такие моменты внезапного озарения являются одновременно моментами, когда мы находимся вне себя, и пока наше бодрствующее, привычное, повседневное «я» пассивно или активно вовлечено в происходящее, наше глубинное «я» залегает в другом месте, тронутое шоком, как горка магниевого порошка — пламенем спички. Этому-то принесению в жертву нашего глубочайшего, пребывающего в шоке «я» и обязана наша память своим наиболее неизгладимым образам. Так, я бы совершенно забыл комнату, где спал, когда мне было шесть лет, если б однажды вечером — я уже был в постели — отец не зашел ко мне с известием о смерти. В сущности, на меня столь сильно подействовало не само известие — покойный был дальним родственником. Но в том, как отец сообщил мне о его смерти, было... <текст обрывается>
Первое большое разочарование в моей жизни постигло меня однажды на Павлиньем острове. По пути туда мне сказали, что я найду в траве павлиньи перья [Pfauenfedern]. И должно быть, как только я об этом узнал, во мне с молниеносностью искры, проскакивающей меж двумя зарядами, сформировалась связь между названием острова и павлиньим пером. Искра вовсе не пошла кружным путем через образ павлина. Он не играл никакой роли во всем процессе. И потому, когда я столь тщетно исследовал дерн, мое полное упрека удивление было направлено не на павлинов, которых я видел расхаживающими туда-сюда, а на саму почву этого острова — Павлиньего острова, на котором не было павлиньей земли [Pfauenerde]. Найди я в траве вожделенное перо, я бы почувство-
207
вал, что меня в этом месте ждут и мне рады. Теперь же казалось, что остров нарушил свое обещание предо мной. Павлины определенно не могли меня в этом утешить. Ведь видеть их мог кто угодно. Я же должен был получить то, что мне одному предназначалось, от всех остальных было спрятано и лишь мне было дано найти его в траве. Это разочарование не было бы столь сильно, если б не сама мать-земля его мне принесла. Так и блаженство, которое я испытал, научившись наконец, после долгих мук, ездить на велосипеде, не было б столь сладко, если бы не сама мать-земля дала мне ощутить свою хвалу. В ту пору — пору расцвета велоспорта — езде учились в огромных, лишь для этого предназначенных залах. Однако на этих залах не было снобистской печати более поздних ледовых дворцов или крытых теннисных кортов; они скорее походили на катки и гимнастические залы и свидетельствовали об образе мысли, для которого спорт и свежий воздух не были так неразрывно связаны, как ныне. То было время «спортивных костюмов», которые, в отличие от теперешней тренировочной одежды, стремились не приспособиться непосредственно к функциям тела, но насколько возможно тесно отграничить и изолировать каждый конкретный спорт от всех остальных, подобно тому как все эти залы отделяли его от природы и от других упражнений. Спорт в этих залах обладал всей эксцентричностью, свойственной его ранним дням. Рядом с обычными велосипедами для господ, дам и детей по асфальтовым дорожкам под присмотром тренеров передвигались конструкции, чьи передние колеса были в десять раз больше задних и чьи легкие сиденья были, вероятно, заняты артистами, разучивающими какой-нибудь номер.
Сады Глинеке, широкие, торжественные променады замка Бабельсберг, узкие, скрытые тропинки нашего летнего сада, тенистые крытые аллеи, ведущие к мосткам на озере Грибниц, — все это я присоединил к моему царству, вмиг завершая в воображении работу бесчисленных прогулок, игр и экскурсий, преклоняя колени в венчании с земляной волной, словно монарх, покоряющий бескрайние территории с помощью удачного союза.
Я уже говорил о дворах. Даже Рождество было, по сути, праздником дворов. В них оно начиналось шарманками, в них продолжалось песнопениями всю неделю перед праздником и там же заканчивалось безногими елками, укутанными снегом или блестящими в каплях дождя. Но Рождество приходило и враз делило город в глазах ребенка буржуа на два могучих лагеря. То были не лагеря, в которых порабощенные по-настоящему непримиримо противостояли повелителям. Нет, это был лагерь повелителей, сконструированный почти так же нереально и искусственно, как
208
бумажные ясли или деревянные фигурки; выглядел он, однако, таким же старинным и почтенным. Приходило Рождество и делило на бедных и богатых. Приходило Рождество и делило детей на тех, кто ковылял с родителями мимо ларьков Потсдамер-плац, и тех, кто в домах, в одиночестве, предлагал на продажу ровесникам своих кукол и овечек. Приходило Рождество, а с ним и совершенно неведомый мир товаров, [текст обрывается]
Дежавю часто описывали. Но я задаюсь вопросом, удачно ли это выражение и не лучше ли бы было взять подходящую этому явлению метафору из области акустики. Следует говорить о событиях, которые настигают нас эхом, пробужденным зовом, звуком, когда-то пронесшимся в темноте прошедшей жизни. Соответственно, если мы не ошибаемся, шок, с которым мгновения входят в наше сознание как уже прожитые, чаше всего ударяет нас в форме звука. Это слово, стук или шорох, наделенные волшебной силой моментально переносить нас в холодный склеп «той поры», из-под сводов которого настоящее будто бы доносится лишь эхом. Но было ли исследовано отражение этого переноса — шок, с которым мы воспринимаем жест или слово, подобно тому как внезапно находим в доме забытую перчатку или ридикюль? И так же как последние находки заставляют заключить, что в доме побывала незнакомка, существуют слова или жесты, из которых мы выводим некую незримую незнакомку — будущее, забывшее их у нас. Мне было, наверное, лет пять. Однажды вечером — я уже был в постели — появился отец, очевидно, чтобы пожелать мне доброй ночи. Я подумал, что весть о смерти родственника, которую он мне принес, он сообщил, кажется, весьма неохотно. Покойный был кузеном, взрослым человеком, которого я мало знал. Отец рассказал новость в деталях, воспользовался случаем объяснить, в ответ на мой вопрос, что такое сердцебиение, и был разговорчив. Я немногое понял из объяснения. Но в тот вечер я, вероятно, запомнил свою комнату и кровать так, как запоминаешь место, где смутно предчувствуешь, что однажды будешь искать там что-то забытое. Много лет спустя я узнал, что именно. Отец «забыл» здесь, в этой комнате, часть известия о смерти: болезнь называлась сифилис.
Diabolo / Конторка, за которой я делал домашние задания / Вокзал Нойбабельсберга / Замок Нойбабельсберг
Перевод с немецкого Е. Павлова