72520 (763410), страница 6
Текст из файла (страница 6)
Одни люди считают, что могут найти ключи к судьбе в родословной, другие в гороскопе, третьи в воспитании. Сам я думаю, что многое в оставшейся жизни мне бы прояснила моя коллекция почтовых открыток, если б сегодня я мог ее еще раз просмотреть. Главной учредительницей коллекции была моя бабушка со стороны матери - решительно предприимчивая женщиня, от которой я унаследовал две вещи: страсть к дарению подарков и страсть к путешествиям. Не совсем понятно, что для первой из них могли значить рождественские праздники – их невозможно помыслить в отрыве от Берлина детских лет, - но что до страсти к путешествиям, то ни одна приключенческая книжка детства не повлияла на
194
меня так, как открытки, которыми она меня частенько одаривала из своих дальних странствий. И поскольку тоска по месту определяет его для нас не меньше его внешнего облика, об этих карточках следует немного рассказать. Но было ли то, что они во мне пробуждали, тоской? Не была ли их притягательность слишком сильна, чтобы оставалось еще и желание поехать в изображенное место? Ведь я там был — в Табарце, Бриндизи, Мадонна-ди-Кам-пилио, Вестерланде, — когда снова и снова вглядывался, не в силах оторваться, в усыпанные ярко-красными ягодами лесистые склоны Табарца, желто-белые причалы Бриндизи, синие купола Мадонна-ди-Кампио в небесной синеве и врезающийся в волны корабельный нос Вестерланда. Навещая эту пожилую даму в ее застеленном ковром, украшенном небольшой балюстрадой эркере на Блюмесхоф, было трудно вообразить, как она совершала долгие морские путешествия или, скажем, поездки на верблюде под опекой бюро путешествий Штангеля, которому каждую пару лет себя вверяла. Она была вдовой; три ее дочери уже в моем детстве были замужем. Единственное, что могу сказать о четвертой, это как выглядела ее комната в бабушкиной квартире, где она жила. Но наверное, стоит вначале немного рассказать о квартире в целом. Какими словами описать почти невообразимое чувство буржуазной стабильности, исходившее от тех комнат? Мне представляется, что, как ни парадоксально, понятие той особой защищенности, которая меня в них окружала, проще всего вывести из их изъянов. Мебель, что наполняла все эти комнаты — их было двенадцать или четырнадцать, — сегодня была бы достойна лавки самого захудалого старьевщика. И тогда как ее эфемерные формы были намного тяжелей форм пришедшего на смену модерна, то успокаивающим, близким, домашним и отрадным в ней тем не менее была инертность, с которой она отдавалась неспешному течению дней и лет, доверяя свое будущее одной лишь прочности материала, но ни в косм случае не разумному расчету. Здесь царила категория вещей которая, послушно следуя всем капризам моды в мелочах, по большому счету была так уверена в себе и своем постоянстве, что не считалась ни с ветшанием, ни с передачей по наследству, ни с переездами и всегда была так же одинаково близка к своему концу, как и далека от него, а сам он при этом казался концом всех вещей на свете. Нищете не было места в этих комнатах, как не было в них места даже смерти. В них не было места умиранию — их они умирали в санаториях, а мебель тут же отходила к стяръевщику. В этих комнатах смерть не предусматривалась, и именно поэтому они были столь уютны днем, а по ночам становились помостками наших самых гнетущих снов. Оттого-то, когда я мысленно переступаю порог этого дома (номер 10 или 12 по Блюмесхоф), где провел
195
столько прекраснейших часов детства, листая в кресле «Херцблэттхенс цайтфертриб»242 под звуки фортепианных этюдов, там меня поджидает кошмар. Я не сохранил реальной картины той лестницы. Но по сей день она засела в памяти подмостками навязчивого сна, который мне однажды приснился в те же счастливые годы. В этом сне лестница явилась во власти некоего призрака: не преграждая путь, он ждал, когда я поднимусь наверх, и обнаружил себя лишь на самых последних ступеньках. Тут-то он меня и заколдовал. — Комнаты квартиры на Блюмесхоф были не только бесчисленны, но и местами огромны. Чтобы добраться до бабушкиного эркера, нужно было пересечь гигантскую столовую и дойти до дальнего конца гостиной. Только в праздничные дни, а превыше прочих, в Рождество эти пространства давали представление о своей вместительности. Но хотя с наступлением этого дня и казалось, что он весь год дожидался в передней, иные события тоже порой оживляли пустующие части квартиры — визит одной из замужних дочерей отпирал давно вышедший из употребления гардероб; когда взрослые хотели вздремнуть после обеда в передних покоях, для нас, детей, открывалась другая задняя комната, а еще один угол дома оживлял урок игры на пианино, который давала единственная живущая в квартире дочь. Но самым важным из этих дальних, редко используемых помещений была лоджия. Таковой она была, вероятно, оттого, что мебели в ней было очень мало и туда реже всего заходили взрослые, или оттого, что туда проникал приглушенный уличный шум, или, наконец, оттого, что она выходила на задние дворы с детьми, прислугой, шарманщиками и швейцарами. Но чаще всего в лоджию доносились одни их голоса, а самих их не было видно. Кроме того, дворы домов знати никогда не отличались суетой; что-то от невозмутимости богачей, на которых там трудились, передавалось и самой работе — все, казалось, ожидало сна Спящей Красавицы, снисходившего сюда по воскресеньям. Поэтому воскресенье было, собственно, днем лоджии — этот день ни одна другая комната не могла полностью вместить, потому как во всех них была какая-то дыра. Из них воскресенье утекало, и удерживали его лишь выходящая во двор лоджия с перекладинами для выбивания ковров и другие лоджии с голыми стенами, выкрашенными в красный цвет в стиле Помпеев. И ни один удар колокольной церкви —Двенадцати Апостолов, Св. Матфея и Памяти Кайзера Вильгельма — медленно нас нагружали в послеобеденные часы, не переваливал через ее балюстраду; груз складировался там до вечера. Как я уже дал понять, бабушка умерла не на Блюмесхоф, равно как и другая - мать моего отца, старше и стро-
242 Журнал для домохозяек. (Примеч. пер)
196
же, — что жила на другой стороне той же улицы. Оттого Блюмесхоф стал для меня неким Элизием, смутным царством теней умерших, но бессмертных бабушек. Воображению, однажды набросившему свое покрывало на окрестность, свойственно украшать ее по краям невнятными, причудливыми завитками. Так, с течением десятилетий старая лавка колониальных товаров неподалеку (но уже на Магдебургер-штрассе) превратилась в глазах того, кто проезжал мимо, ни разу туда не заходя, в памятник его рано умершему деду — и только потому, что хозяина лавки, как и деда, звали Георгом.
А полоса света из-под двери спальни по вечерам, когда у нас собиралось «общество», — это ли не город? Не сам ли Берлин проникал в исполненную ожиданием детскую ночь так же, как мир Вильгельма Телля или Юлия Цезаря впоследствии вторгался в ночь театральной публики? Думаю, что корабль снов, приплывавший за нами в те вечера, качался у наших кроватей на волнах разговоров в брызгах посудного звона и под утро высаживал нас на отливе выбивания ковров, звук которого в дождливые дни проникал через окно вместе с влажным воздухом и отпечатывался в памяти ребенка глубже голоса возлюбленной в памяти мужчины, — выбивание ковров было языком преисподней, языком горничных, настоящих взрослых, языком, который временами замедлял свой говор под серым небом, становясь вялым и приглушенным, а временами срывался в непостижимый галоп, словно за горничными гнались духи. А еще город открывался через дворы, выпуская ребенка или снова впуская. А вокзалы? Они при отъезде открывали панораму, раму фата-морганы. Никакая даль не была дальше того места, где рельсы сходились в тумане. Но при возвращении вес было по-другому. Ибо в нас все еще горели угрюмые лампы, одиноко светившие на грязных лестницах, из часто незанавешенных дворовых окон и из окошек, завешенных тряпьем подвалов. То были дворы, которые город показывал мне по возвращении из Ханенклее или Зюльта и тут же запирал, никогда не давая их рассмотреть или зайти туда. Но последние пять минут страха перед тем, как все выходят из поезда по прибытии, превратились во взгляд моих глаз, и, должно быть, есть люди, которые видят и них дворовые окна, глядящие из выщербленных стен, где по вечерам горит лампа.
Несколько открыток в моих альбомах запомнились мне больше текстом, нежели картинкой. На всех них красивая, разборчивая подпись: «Хелена Пуфаль». Она была моей первой учительницей. Задолго до того, как я узнал, что такое школьный час, через нее я вступил в близкие отношения с детьми своего «класса» в том
197
смысле слова, которое мне суждено было познать лишь двадцать лет спустя. То, что он располагался весьма высоко на социальной шкале, могу заключить по двум оставшимся в памяти именам из нашего кружка: Ильза Улштайн и Луиза фон Ландау. Что за аристократы были эти Ландау, понятия не имею. Имя, однако, страшно притягивало меня и — по многим признакам — моих родителей. Но запомнил я его не по этой причине, а скорее потому, что в нем я впервые услышал отзвук смерти. Это случилось, насколько я знаю, вскоре после того, как я вырос из частного кружка. Впоследствии, проходя по Лютцовуфер-штрассе, я всякий раз искал глазами ее дом, и когда ближе к концу школьных лет я написал свое первое философское эссе под названием «Раздумья об аристократии», там рядом с именем Пиндара, с которого я начал, стояло непроизнесенным имя моей первой соученицы. Фрейлейн Пуфаль сменил герр Кнохе; ему я противостоял уже в полном одиночестве. Он был учителем подготовительного класса в школе, куда родители хотели меня позже отправить. Не похоже, что я был в восторге от его уроков. Во всяком случае, я периодически пытался предотвратить его появление магическими ритуалами и до сих пор помню чувство всемогущества, переполнившее меня на Геркулесовом мосту, когда мне объявили, что герр Кнохе отменил занятие на следующий день. Тогда-то я знал, чтоб заставило его это сделать, но сегодня, увы, заклинание свое не помню. Позже, когда я пошел в школу, классные уроки герра Кнохе произвели на меня большее впечатление, чем его частные занятия. Эти уроки частенько перемежались интермедиями с поркой. Герр Кнохе был ярым приверженцем розог. В обязанности ему также вменялись уроки пения. И именно на уроке пения он указал мне одну из тех запертых дверей, которые всем нам знакомы с детства, — за ее створками, как нас уверяли, открывается путь во взрослую, настоящую жизнь. Мы разучивали песню кирасиров из «Лагеря Валленштейна»: «Вперед, мои други — по коням, по коням — /Туда, где живется достойно! / Свобода нас кличет скакать в те поля, / И сердцу там будет привольно». Кнохе желал знать, что означают последние строки. Естественно, ответить ему никто не смог — вопрос ведь был из числа тех, что парализуют детское понимание. Герру Кнохе же жительство, похоже, пришлось по душе. Он многозначительно изрек: «Вырастете — поймете». Я уже вырос и стою по ту при, указанной герром Кнохе, но створки ее по-прежнему заперты. Мне было не суждено пройти сквозь эти врата.
Сродни тому, как фонари в тумане окружены гигантскими кольцами, мои первые театральные впечатления окружены в тумане детства громадными ореолами. В самом начале стоит «Театр
198
обезьян» — скорее всего, на Унтер-ден-Линден, — куда, думаю, я явился с большим эскортом, потому как ни родители, ни бабушка не могли упустить случая увидеть, как на меня подействует мое первое театральное представление. Конечно, источник света и, собственно, происходившее на сцене уже не разобрать в сиянии столь густого тумана. Серо-розовое облако кресел, прожекторов и лии погребли под собой проделки бедных обезьян на сиене. Я безусловно могу изложить череду театральных событий последующих шести или семи лет, однако сказать что-либо о них вряд ли — ни о «Дамском угоднике», которого давали в Зудероде, ни о «Вильгельме Телле», который по традиции познакомил меня с берлинской сценой, ни о «Фиеско» с Матковским, ни о «Кармен» с Дестинн в оперном театре. На два последних спектакля я ходил под опекой бабушки — отсюда не только глянцевые программки, но и впечатляющие места в ложе. Однако с большим интересом я возвращаюсь к «Вильгельму Теллю» — из-за события, которое ему предшествовало; его совершенная непроницаемость по-прежнему не потускнела, в то время как от самого представления в моей памяти ничего не осталось. Должно быть, после обеда между мной и матерью случилась размолвка. Наверное, нужно было сделать что-то, чему я воспротивился. В итоге мать прибегла к принуждению. Она пригрозила, что если я ослушаюсь, то вечером останусь дома. Я подчинился. Но чувство, с которым я это сделал, — точнее, с которым, едва прозвучала угроза, я оценил силы обеих сторон и, моментально увидев, каким колоссальным преимуществом обладает противник, ощутил немое возмущение от столь жестокого и грубого поступка, чья цель была совершенно несоразмерна ставке, ибо цель была чем-то незначительным и моментальным, а ставка, как я сегодня знаю и тогда уже предчувствовал, была долгой и глубокой благодарностью за вечер, который мать намеревалась мне подарить, — это чувство оскорбленного и попранного доверия пережило во мне все остальные события того дня. Много лет спустя я снова убедился, насколько значительней и живучей может быть ожидание события, чем то, что за ожиданием следует. Маленьким мальчиком я ничего не желал так страстно, как увидеть Каинца243. Его берлинские гастроли, однако, выпадали на учебный год. Поскольку только предварительная продажа по утрам позволяла купить билеты, на которые хватило бы карманных денег, мое желание не исполнялось годами. Родители, во всяком случае, никак не способствовали его исполнению. Однажды — оттого ли, что первый день предварительной продажи пришелся на воскресенье, или по какой другой причине — я смог оказаться у окошка билетной