72520 (763410), страница 2
Текст из файла (страница 2)
171
ком проституции. Но было ли это подлинным преступлением, а не упрямо-сладострастным зависанием на краю, колебанием, наиболее убедительно объяснимым тем, что этот порог ведет в никуда? Впрочем, в большом городе не счесть мест, где стоишь на пороге в никуда, а шлюхи в дверях доходных домов и на гулком асфальте перронов выглядят ларами культа Ничто. Оттого-то в своих блужданиях я особенно доверялся вокзалам, у которых, как у городов, есть свои окраины: Силезскому, Штеттине ком у, Герлицкому, вокзалу Фридрихс-штрассе.
Подобно тому как в детских сказках встречаются ведьмы или феи, повелевающие целым лесом, в моем детстве была целая улица, на которой правила и жила всего одна женщина, хоть и сидела она все время на троне в своем эркере лишь в минуте ходьбы от дома, где я родился, — тетя Леманн. Она была наместницей Штеглицер-штрассе. Лестница круто поднималась в ее квартиру почти от самого порога; на лестнице было темно, покуда не открывалась дверь в комнату и надтреснутый, стеклянный голос не возвещал «добрый день», за чем следовало указание поставить перед нами на столе стеклянный ромб, внутри которого был рудник, где маленькие человечки толкали тележки, изо всех сил махали отбойными молотками и светили фонариками в штольни со снующими в них вверх и вниз рудоподъемными корзинами. Из-за этой тети и ее рудника Штеглицер-штрассе уже никогда не могла для меня ассоциироваться с районом Штеглиц. Щегол [Stieglitz] в клетке больше походил на эту улицу, где тетя проживала в своем эркере, чем на ни о чем мне не говорившее берлинское предместье. Место, где Штеглицер-штрассе сливается с Гентинер-штрассе, относится к числу наименее изменившихся за последние тридцать лет. В квартирах на задворках и чердаках Штеглицер-штрассе хранительницами прошлого поселились многочисленные шлюхи, которые во времена инфляции прославили округу как театр самых низменных pi hi лечений. Само собой, никогда было не узнать, на каких этажах изнищавшие жильцы распахивали перед богатыми американцами двери гостиных, а их дочери — свои юбки.
Когда я так, с топотом сотен ног в ушах, поднимался по лестнице, не видя перед собой ничего, кроме ботинок и икр, меня, как сейчас помню, выворачивало от ощущения загнанности в эту массу; и вновь, как в тех прогулках по городу с матерью, одиночество представлялось мне единственно достойным человека состоянием. Это и понятно: ведь толпа школьников — одна из самых бесформенных и недостойных; она выдает свою буржуазную природу уже тем, что, как и любое нынешнее сборище представителей этого
172
класса, являет собой пример самой примитивной формы организации, которую только могут создать ее отдельные члены. Коридоры с классными комнатами, наконец открывавшиеся взору, — в числе моих самых навязчивых кошмаров, то есть сновидений. В отместку монотонности и холодному оцепенению, что охватывали меня всякий раз, когда я переступал порог класса, эти коридоры становятся подмостками невероятно странных событий. Часто это происходит на фоне известного страха, что, по беспечности и легкомыслию, я должен повторно сдавать выпускные экзамены (и в худших условиях). Эти комнаты, несомненно, располагают к такого рода снам — есть что-то кошмарное даже в трезвом воспоминании о сыром запахе пота, шедшем от каменных ступеней, по которым я бегал пять раз на день или чаше. Школа, с виду вполне добротная, была, благодаря архитектуре и местоположению, одной из самых безотрадных. Она соответствовала своему символу, жалкой гипсовой статуэтке кайзера Фридриха у брандмауэра в дальнем углу школьного двора, — впрочем, этот угол часто предпочитали орды школьников, игравших в войну. Если не ошибаюсь, согласно школьной легенде, статуя была чьим-то даром. Этот памятник, в отличие от классных комнат, никогда не мыли, и за годы на нем накопился значительный слой грязи и сажи. Он и по сей день стоит на предназначенном ему месте. Но каждый день он посыпаем сажей с проходящих муниципальных поездов. Вполне возможно, что именно тогда зародилась моя давняя нелюбовь к этим поездам, ибо я завидовал сидящим за их окнами. Им не было дела до школьных часов, царивших над нашими головами, и, сами того не подозревая, они раздвигали невидимые прутья клетки нашего расписания. Впрочем, видно их было лишь на переменах, поскольку нижние половины классных окон были матовыми. Строка «Бродяги-облака, небесные мореплаватели» была для нас так же абсолютно точна, как она бывает для узников. Более того, от самих классных комнат в памяти мало что сохранилось, кроме тех безошибочных тюремных символов — полуматовых оконных стекол и мерзких башенных зубцов резного дерева над дверьми. Не удивлюсь, если мне скажут, что шкафы венчались такими же украшениями, не говоря уж о портретах кайзера на стенах. Геральдика и прочая готическая мишура блистала где только можно. Однако в актовом зале все это торжественно переплеталось с модерном. На стенной панели простиралась неуклюжая, нелепая фигура с окоченевшими серо-зелеными членами. Предметные ссылки в ней было обнаружить столь же трудно, сколь и исторические; глазу она не давала ни малейшего убежища, когда беспомощное ухо подвергалось грохоту идиотских речей. Тем не менее одно из мероприятий,
173
проводимых в актовом зале, стоит отметить из-за его длительного воздействия на меня в последующие годы. Это была церемония прощания с выпускниками. Здесь, как и в некоторых иных местах, я обнаруживаю прочно засевшие в памяти слова, выражения, строки, которые, сродни когда-то мягкой, но теперь застывшей массе, сохранили во мне оттиск моего столкновения с коллективом. Подобно тому как при пробуждении знаменательный сон продолжает жить в словах, хоть его остальное содержание уже рассеялось, отдельные слова и тут остались знаками катастрофических коллизий. К ним принадлежит слово, вобравшее в себя всю атмосферу школы; его я услышал, когда, ранее обучавшись лишь на дому, в одно прекрасное утро был впервые на пробу отправлен в заведение, впоследствии ставшее школой кайзера Фридриха, — тогда оно располагалась еще на Пассауэр-штрассе. Это слово — «вожак» [Leithammel] — и по сей день неотделимо для меня от фигуры ленивого, толстого мальчика. Больше от моего первого школьного опыта ничего не осталось. Однако нечто похожее повторилось примерно шесть лет спустя, когда я провел свой первый день в чуждой, угрожающей атмосфере «Хаубинды»234, где долговязый, очевидно агрессивный грубиян — он играл в классе немаловажную роль — спросил у меня, уехал ли уже мой «предок». Это обиходное словечко из школьного лексикона было мне совершенно неведомо. Передо мной тогда разверзлась пропасть, над которой я попытался навести мост лаконичного протеста. Здесь же, в актовом зале, это была первая строка прощальной песни, которую школьный хор исполнял для выпускников: «Брат, с тобой всегда мы рядом в странствиях твоих...» — а потом шло что-то типа «спутником в краях чужих»; в любом случае, именно эти стихи были для меня из года в год мерилом собственной слабости. Ибо как бы осязаемо ни представали предо мной гнусные эпизоды школьной жизни, казалось, что мелодия песни окружала прощание с этим адом бесконечной тоской. Когда же в один прекрасный день ее исполнили для меня и моего класса, она, вероятно, не произвела особого впечатления, поскольку того момента я не помню. Более памятными были другие строки, услышанные мной однажды в раздевалке спортзала после занятия, — их я не забыл. Почему? Видимо, потому, что Шульце — так звали наглеца, их знавшего, — был довольно смазлив, а может, потому, что они казались мне правдой, но, скорее всего, потому, что ситуация буйных милитаристских игрищ, в которой они прозвучали, подходила им как нельзя лучше: «Не суетись, не торопись, / Неврастении берегись!».
234 Landcrzichungsheim Haubinda — частная прогрессивная школа-интернат в Тюрингти, где Беньямин учился с 1905 по 1907 год. (Примеч. пер.)
174
Прежде всего, не думайте, что речь шла о Маркт-халле235. Нет, говорили «Марк-Талле», и так же как эти два слова стерлись речевой привычкой до утраты их изначального «смысла», все те образы, которые предлагали эти прогулки, были стерты привычкой до утраты изначального понятия покупки и продажи.
Если я пишу по-немецки лучше большинства писателей моего поколения, то в основном благодаря двадцатилетнему соблюдению единственного правила: никогда не употреблять слова «я», кроме как в письмах. Те исключения из этой заповеди, что я себе позволил, можно счесть по пальцам. Странные последствия этого тесно связаны с настоящими заметками. Однажды я получил предложение от одного журнала написать в более-менее субъективной форме серию заметок обо всем, что покажется примечательным в каждодневной жизни Берлина. Когда я согласился, вдруг оказалось, что субъекта, годами привыкшего оставаться на заднем плане, нелегко вызвать к рампе. Но отнюдь не протестуя, он прибег к хитрости — да так успешно, что мне показалось уместным предварить подобные заметки ретроспективным взглядом на то, чем с течением лет стал для меня Берлин. Если же теперь это «предисловие» уже далеко превысило объем, предназначенный самим заметкам, то дело тут не только в таинственной работе воспоминания — оно, собственно, есть способность бесконечно интерполировать то, что было, — но еще и в самозащите субъекта, который в лице своего «я» имеет право не выставляться на продажу. Однако в Берлине есть район, связанный с этим субъектом теснее, чем любой иной, им в себе сознательно прожитый [erlebtl. Разумеется, в городе есть и другие районы, где ему были уготованы столь же глубокие или столь же сокрушительные испытания [Erfahrungen], но нигде больше сам район не был столь же неотторжимой частью события. Район, о котором я здесь говорю, это Тиргартен. Там, в заднем крыле одного из домов по соседству с виадуком городской железной дороги, располагался «Дом Собраний». Это была маленькая квартирка, которую я снимал на паях со студентом Эрнстом Йоилем. Как мы пришли к такому соглашению, уже не помню, но решение вряд ли далось легко, поскольку студенческий кружок «общественной работы», который Йоиль возглавлял, был в период моего председательства в берлинском Союзе Свободных Студентов главным объектом моих нападок (при том что Йоиль подписал договор об аренде, уже будучи лидером «Общественной Группы», а за мной соответственно закреплялось право на «зал дебатов» Дома). Раздел помещения между двумя группами — пространственный или вре-
235 Markt-Halle — крытый рынок. (Примеч. пер.)
175
менной — был очень строгим, но как бы там ни было, для меня тогда имела значение лишь группа, собиравшаяся в зале дебатов. Мой соарендатор Эрнст Йоиль был мне чужд; я и не подозревал, какую волшебную сторону города тот же самый Йоиль откроет мне пятнадцать лет спустя236. Поэтому его образ всплывает в этом месте ответом на вопрос, не слишком ли рано вызывать в памяти важнейшие события жизни, когда тебе только сорок. Ибо его образ — теперь уже образ умершего, и кто знает, как бы он смог помочь мне пересечь этот порог воспоминанием о чем-то пусть даже внешнем и поверхностном. К иному порогу у него не было доступа, и среди всех я остаюсь единственным, у кого такой доступ однажды был. Никогда не думал, что когда-либо снова стану искать Йоиля на этой топографической тропе. Но теперь, когда я еще раз вызываю в памяти первый свой заход в этом направлении — то было уже более десяти лет назад, — он проигрывает по сравнению с более ранней и скромной попыткой. Тогда, в Гейдельберге, я, несомненно, дабы забыться, медитировал над сущностью лирики, пытаясь воззвать к облику моего друга Фрица Хайнле, вокруг которого сгущается все, происходившее в «Доме», и с которым все это исчезает. Фриц Хайнле был поэтом — единственным из всех, кого я встретил не «в жизни», а в поэзии. Он умер в девятнадцать лет, и иначе его было не встретить. Тем менее первая попытка воззвать к пространству его жизни через пространство лирики не удалась, и непосредственность опыта, легшего в основу выступления, в котором я это предпринял, непобедимо утвердилась в непонимании и снобизме слушателей, собравшихся в доме Марианны Вебер. Как бы ни потускнело с тех пор воспоминание, как бы сложно мне ни было теперь с точностью воссоздать комнаты «Дома», сегодня мне все же кажется, что попытка очертить внешнее пространство, в котором жил умерший — ту самую комнату, в которой он был «обнаружен», — более правомерна, нежели попытка обозначить пространство духовное, где он творил. Но это, скорее всего, справедливо лишь оттого, что именно в последнем, важнейшем году своей жизни он рассек, прорезал пространство, в котором я родился. Берлин Хайнле был одновременно Берлином «Дома». В тот последний период он жил совсем близко от нас, на Клопшток-штрассе, в комнате на четвертом этаже. Там я к нему однажды зашел. Это было мосле долгой размолвки, вызванной серьезным разногласием между нами. Но и сейчас помню улыбку, снявшую кошмарный груз долгих недель необщения, — ею он превратил, вероятно, почти ничего не значащую фразу в волшебное слово, излечившее обиду.
236 Эрнст Йоиль, врач по профессии, впоследствии руководил экспериментами Беньямина с гашишем. (Примеч. пер.)
176