74135 (589343), страница 8
Текст из файла (страница 8)
Милому товарищу Красноперову.
Если любишь — береги
Как зеницу ока,
А не любишь — то порви
И забрось далеко.
Твоя Анук”.
Стиль, конечно, напоминает альбомные стишки девчонок-девятиклассниц. “Красноперов поднял руки и отчаянно воскликнул: “Где это я? Где?!”. Не сдается ли герой перед иной жизнью, о которой так долго мечтал? Не боится ли герой свободы абсурдного мира?
Безмыслие для Довлатова — состояние блаженно идеальное. В состоянии абсурда герой не боится ни женитьбы, ни сифилиса, ни других пакостей жизни. Так непрактично и иррационально могут смотреть на мир только дети. В детском мироощущении, не обремененном глубокомыслием, жизнь кажется Красноперову иной.
Чтобы стать жителем иной жизни, необходимо очистить свое сознание от знаний и принимать мир оглуплено-наивным. “Детскость мышления” — это форма псевдоневинного дурачества. За этой блаженной детскостью скрывается намеренное оглупление окружающего мира. Довлатов спорит с формулой Гегеля: все действительно разумно. Он сочиняет ирреальный мир, где культ разума свергнут, а в мире царит вакханалия абсурда.
Страсть к разрушению есть творческая страсть. Разрушая, она творит. Стоит вспомнить мысль Жуковского о том, что ум есть низшая способность души, в то время, как высшая ее способность — творчество. Оно свободно, божественно по природе и в руководстве не нуждается. Писатель верит в свободное творчество и вообще верит в чудо. Как для Ионеско, для него мир абсурда — это реализация невозможного. Герой Довлатова надеется найти то, что найти невозможно: “Однажды я бродил по городу в поисках шести рублей” [27, II, 25]. И что бы вы думали, он их найдет! Герой верит абсурдному миру, но в тоже время и боится его. Абсурдный мир — это мир перевертышей. Героя бесконечно с кем-то путают: история путаницы с Шаблинским; история в редакции, напоминающая эпизод одной из картин Чарли Чаплина: друг — миллионер узнает Чаплина только тогда, когда пьян, в трезвом же виде, к сожалению, нет. Поэтому, когда герой Довлатова влюбляется, он боится проникновения алогичного мира в его жизнь: “Тут у меня дикое соображение возникло, а вдруг она меня с кем-то путает, с каким-то близким и дорогим человеком? Вдруг безумие мира зашло слишком далеко?” [27, I, 231]. Боязнь этих ужасных карнавальных перемен. Вера в абсурдность, как в счастливую закономерность, породила глубокий лиризм “сентиментальной повести”. Герой, несмотря на внешнюю затуманненость, заговоренность действительности, пытается очистить столь запутанный мир абсурда и ответить на один-единственный вопрос: “Кто я такой?”.
Так глубок этот вопрос и так сложен ответ, что практически невозможно отыскать подходящую поэтическую формулу: любой эпитет покажется блеклым перед тем, что пытается назвать автор одним словом — “ненужность, одиночество”.
Альберт Камю касательно абсурда писал: “Человека делает человеком в большей мере то, о чем он умалчивает” [33, 70]. Довлатов пытается подобрать короткую, ёмкую, но обо всем говорящую фразу. Подбирает целую цепочку сравнений, похожих на японские трехстишия хойку и на живопись художников импрессионистов. “Человек — бутылочка из-под микстуры” [51, 102]. Фраза, похожая на монохромный рисунок тушью, ничего лишнего, все предельно просто. В хойку, чем богаче подтекст, тем выше мастерство поэта:
После ванны
к голому заду прилип
листик агора
Белый грибок в лесу
Какой-то лист незнакомый
к шляпке его приник [5, 126].
Для японца деталь, мини-предмет — это символ одиночества: сосновая игла в волне, светлячок на ладони, пленный сверчок в клетке. В этом высокая поэтика приниженности, ощущение собственной ничтожности в мире абсурда и невозможность что-либо изменить. Размышление о жизни и смерти в начале “сентиментальной повести” не находят ответа ни в прозаических строках, ни в возможностях драматических полилогов, они вырываются в высокий лиризм, потому что об одиночестве и бренности всего земного легче говорить стихами, а сказанное об Иной жизни остается таким же недоговоренным, как сказанное о жизни Действительной, в которой вместо того, чтобы заговорить о конце, просто ставят многоточие: “Кончается история моя. Мы не постигнем тайны бытия вне опыта законченной игры. Иная жизнь, далекие миры — все это бред. Разгадка в нас самих. Ее узнаешь ты в последний миг. В последнюю минуту рвется нить. Но поздно, поздно что-то изменить…” [51, 108].
Иосиф Бродский определил образ героя произведений Довлатова как образ, не совпадающий с русской литературной традицией: “Это человек, не оправдывающий действительность или себя самого, это человек от нее отмахивающийся, выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок…” [16, 359]. Это человек, смиряющийся с абсурдностью мира, как с явлением более милосердным, нежели жестокая действительность мира. Этот мир, мир абсурда, отличается от нашего упорядоченного мира своей нечеловеческой хаотической красотой. Это мир хаоса, но хаоса с нулевой агрессией. В нем можно, если и не пережить всю свою жизнь заново, то хотя бы спастись, переждать эти тяжелые времена. Мир абсурда не может приносить человеку столько страданий, сколько приносит ему реальный мир. Потому что мир абсурда — это мир быстрых перемен. Только слеза задрожала в уголке глаза, как человек забыл, о чем он печалился. Например, в довлатовской истории о счастливо живущем брате происходит немотивированная перемена: “ Тут им овладел крайний пессимизм” [27, III, 222]. Это немотивированное “Вдруг” сближает Довлатова с чеховскими неожиданностями: “Лег на диван и помер”.
В мире, в котором все совершается быстро, герой не успевает печалиться, в этом высшее проявление абсурдного гуманизма. Довлатов всегда хотел, чтобы его читали со слезой. Для этого он выставлял “ часто неуместные и чуждые тексту всхлипы в рассказе” [17, 163]. Эти всхлипы, ни в коем случае не переходящие ни во что серьезное, характеризуют автора как приверженца милосердия быстрых перемен. Рассказ за рассказом, история за историей, где события бегут в стремительной мгновенной смене, позволяет определить довлатовское время, как время ускоренное. Он мало прожил, потому что жил очень быстро. Но много пережил, потому что всегда торопился. Торопливость проявляется во всем, даже в отношении к смерти. Вспомним анекдотическую ситуацию в “Соло на ундервуде”: “Произошло это в грузинском ресторане. Скончался у молоденькой официантки дед. Хозяин отпустил ее на похороны. Час официантки нет, два, три. Хозяин ресторана нервничает — куда, мол, она подевалась?! Некому, понимаешь, работать. Наконец официантка вернулась. Хозяин ей сердито говорит: “Где ты пропадала, слушай?“ Та ему в ответ: “Да ты же знаешь, Гоги, я была на похоронах. Это же целый ритуал, и все требует времени“. Хозяин еще больше рассердился: “Что я, похороны не знаю?! Зашел, поздравил и ушел!“ [27, III, 336].
Чем-то эта ситуация напоминает древнюю фиджийскую легенду о том, как люди сделались смертными. На свете боги долго спорили, как должен умирать человек. Старый добряк месяц предложил, чтобы человек рождался, рос, уходил и рождался снова. Так, как происходит с ним самим. Но крыса была против. Она говорила и говорила, спорила с богами, болтала без умолку. Наконец, им надоели обсуждения и они, утомленные, начали дремать. Все проголосовали за то, чтобы человек умирал, потому что все устали от разговоров.
Довлатов, как та легендарная мышь, хочет заговорить смерть и обессмертить человека. Он игнорирует и смеется над ней. Его герои забалтывают ее, сводят смерть к ничего не означающим переменам в жизни. Абсурд терпим к смерти, поскольку смерть — это жизнь в нелепом ее проявлении. Смерть, как и абсурд, — это зависимость человека от мира. Герою Довлатова необходимо сохранить и свою жизнь и инобытие. Найти иную смерть, чем смерть биологическую. И этой смертью станет иная жизнь.
§ 9. Преодоление абсурда смерти смехом
В знаменитом описании римского карнавала в “Итальянском путешествии” Гёте попытался разглядеть за карнавальными образами их глубинный смысл. Приводится глубоко символичная сцена: во время “moccoli” мальчик гасит свечу своего отца с веселым криком: “Смерть тебе, синьор отец!” Призыв смерти близкому человеку — особый элемент карнавала, символизирующий грядущие перемены и обновления. Образ беременной Смерти — это образ, характеризующий единоначалие и двуединство рождения и смерти. Поэтому издевательство. Кощунственная насмешка и пренебрежение к Смерти — это традиционные элементы ритуального смеха, направленные на осмеяние высшего. Срамословили Солнце, высших богов, умерших близких (похоронный смех). Осмеяние сливалось с диким ликованием и сознанием собственной силы, возможностью управлять всем миром. Строгий Ликург воздвиг смеху статую. Смех — победитель над горем, смертью и веками.
Всю свою жизнь человек борется со страхом смерти. Следуя советам Эпикура, он приучает себя к мысли, что Смерть не имеет к нам никакого отношения. Но непоколебимыми остаются боязнь физической гибели и отчаяние перед неизбежным концом. Страх перед смертью вошел в нашу кровь, в наше сознание, в наше пространство и время. “Времена не выбирают, в них живут и умирают”, — писал наш современник. Философские течения и школы ХХ века намертво увязали понятие смерти с понятием времени. “Momento mori”. Думай о ней! Стал бы человек делать что-то глупое и ненужное, если бы знал, что умрет через какие-то полчаса? Да и вообще стал бы он что-то делать? Он в бездействии перестал бы жить. По мнению известного психоаналитика Э. Фромма, избавиться от страха смерти все равно, что избавиться от собственного разума или от тела, которое и заставляет желать жизни. Некоторые исследователи считают, что страх перед смертью — это не врожденное, а приобретенное в ходе жизни свойство психики. Л. Уотсон был поражен фактом, что страх смерти возникает только у взрослых людей и только у тех, кто имеет время для размышления над этой темой. У наших писателей и художников, поэтов и музыкантов достаточно времени для этой темы, и они достаточно потрудились над ней. С садистским азартом они отправляют на тот свет своих героев: “Смерть Ивана Ильича”, “Смерть в Венеции”, “Девушка и смерть”, “Приглашение на казнь”… Вообще ХХ век — это век терпимый к летальным исходам. Россия – воспринимаемая как страна, которой смерть к лицу: “Россия погибает. Ну и пускай. Ей вроде бы к лицу. Никому не пошло так умереть, как Ей”, — говорит герой Вен. Ерофеева. Не наследственное ли это чувство у нашего века, передавшееся то ли от карнавальных профанаций, то ли взращенное в сердцах от унижений и предательств, многовекового зла наших предков в наказание за кощунство и грех? “Земля — колыбель человечества. — В колыбель тебя надо! В землю тебя надо!” — шепчут обезумевшие голоса. Речь, конечно, идет не о детективах с громоздящимися трупами, а о произведениях мирового масштаба. Например, для художников Ренессанса смерть — чуть ли не праздник. Христос пишется яркими, жизнелюбивыми красками. А ведь он распят! “Без гибели нет очищения”, — скажете вы. Но ведь так хочется жить…
Герои Довлатова относятся к смерти практически так же, как относились к ней во времена мениппеи (“Менипповых сатир”). Смерть своеобычна и курьезна. Она существует вне времени, поэтому сообщение в газете “Новое русское слово” о преждевременной кончине выглядит несколько абсурдно “как будто умереть можно вовремя” [27, II, 175]. Время и смерть взаимоотрицают друг друга, поэтому покупая обувь в магазине, можно только со смешком заметить, а не последняя ли это пара в твоей жизни? А если и последняя, то что тут такого? “Жил человек и умер” — “А чего бы ты хотел?”. Смерть в произведениях Довлатова живет в ореоле смеха: рядовой Пахопиль и другие солдаты из “Зоны” совершают возлияния и “злоупотребляют” алкогольные напитки не где-нибудь, а на кладбище. Причем эта процедура освещена лирическим фоном: все происходит как по Бродскому, степенно и красиво, “под мирное гуденье насекомых”. В веселом духе описана смерть деда. Нелепо звучит из мрачных валунов “презрительное и грозное — каа-кэм! абанамат” [27, II, 164]. Возможно, презрение к смерти у Довлатова — чувство наследственное. Особенно дерзко искушал он смехом смерть в своих анекдотах типа: “У Игоря Ефимовича была вечеринка. Собралось пятнадцать человек гостей. Неожиданно в комнату вошла дочь Ефимовых — семилетняя Лена. Рейн сказал: "Вот кого мне жаль, так это Леночку. Ей когда-то нужно будет ухаживать за пятнадцатью могилами” [27, III, 247].
Юмор достигается нарушением последовательности: здравая, располагающая к веселью обстановка… и неожиданно мысль о том, что все эти счастливые, жизнерадостные люди скоро умрут. И кто-то будет ухаживать за их могилами.
Абсурдно и комично выглядит ситуация с перепутанными покойниками. Сама необходимость присутствовать на многих похоронах в качестве переносчика гробов возмущала Довлатова. Автор издевается над кладбищенскими церемониями, с их лицемерными речами и красивой убедительной скорбью, с их официозностью и трепетным следованием традициям, с их лживыми некрологами и неестественным желанием понравиться покойнику. Довлатова явно веселили предчувствия вроде: “На Васильевский остров я приду умирать”. Что такое смерть, если к ней так долго готовятся люди? Забавно слышать фразу: “Покойники — моя страсть”. Нарочито грубый реализм как реакция человека с тонким ощущением порядка на беспорядок грубой реальности, на смерть, которая привносит в наш и без того разрушенный мир — хаос.
М.М. Зощенко собрал ряд анекдотов на тему смерти про библиотекаря, который с необыкновенной любовью и рвением относился ко всем похоронным делам. Почти ежедневно присутствовал на отпевании совершенно незнакомых ему людей, любил писать эпитафии и рыть могилы. Возможно, общественное мнение хочет заставить героя Довлатова так же ответственно исполнять возложенные на него “похоронные обязанности”, как исполняют их люди не совсем нормальные. И герой идет на компромисс: выклянчивает костюм для таких мероприятий, вдохновенно произносит речи у могилы малознакомого Ильвеса, чуть ли не поет песню “Журавли”. Похороны приобретают вид увлекательного шоу, где собираются “нужные” люди и обговаривают все свои “нужные” дела. О смерти будто бы забывают. Она зачастую не находит своих жертв: висельники остаются живыми и невредимыми, Фидель, стреляющий в героя, промахивается, Жбанков вообще ничего не боится: “Я-то? Да я хоть сейчас в петлю…” [27, III, 256]. Быковер завидует мертвому Ильвесу, исполняя предначертанное, когда живой будет завидовать мертвому: “Знаешь, чего бы мне хотелось, — сказал он. — Мне бы хотелось стать невидимым. Чтобы меня вообще не существовало. Я бы охотно поменялся с Ильвесом, но у меня дети. Трое. И каждому нужны баретки” [27, I, 308].
Присутствие смерти тем или иным образом начинает влиять на героев. Они делятся своими сокровенными мыслями. “Абсолютно мертвый” Ильвес как бы “выуживает” у них информацию о жизни. В новелле “Чья-то смерть и другие заботы” происходит замещение: автор становится мертвецом. Ему кажется, что он лежит в неуютном ложе, борта которого давят плечи. Лепестки щекочут его руки. Его окружают незнакомые люди, вокруг удушливый запах цветов и хвои. Все это происходит потому, что, думая о смерти, он приближает ее, и она приходит, для того, чтобы что-то сказать о жизни.
Если раньше смерть одного человека воспринималась как трагедия, то теперь в мире массовых смертей одна-единственная смерть ничто. Герой Купезов сравнивает теперешние времена с историями Достоевского: “Тут написано — убил человек старуху из-за денег. Мучился так, что на каторгу пошел. А я, представь себе, знал одного клиента в Туркестане. У этого клиента — штук тридцать мокрых дел” [27, I, 71].
Да, обмельчала жизнь — обмельчала смерть. Когда в редакции отравилась корректор Раиса, служащие ходили весь день “мрачные и торжественные” [27, II, 318]. Не торжество ли это смерти над жизнью? А ведь всего столетие назад писатели считали, что смерть молодой красивой женщины — это одна из самых страшных тем литературы. Теперь это всего лишь обыденность. Дух противоречий между смехом и смертью решается в пользу последней. Автор решает уйти: “Просто взять и уйти без единого слова. Именно так — миновать проходную, сесть в автобус… А дальше? Что будет дальше не имело значения” [27, II, 319]. В сознании сталкиваются события смерти, как иронии, и смерти, как катастрофы. И не парадоксально, что смех уступил место трагедии. Такой смех, смех, переходящий в трагедию, правомерно назвать экзистенциальным. Это смех на стыке сознания с подсознанием, когда осознаются комические моменты, но они подавляются подсознательными ассоциациями; это невеселая усмешка ratio над собственной гносеологической несостоятельностью.