72520 (Вальтер Беньямин. Берлинская хроника.), страница 7
Описание файла
Документ из архива "Вальтер Беньямин. Берлинская хроника.", который расположен в категории "". Всё это находится в предмете "культурология" из 1 семестр, которые можно найти в файловом архиве . Не смотря на прямую связь этого архива с , его также можно найти и в других разделах. Архив можно найти в разделе "остальное", в предмете "культурология" в общих файлах.
Онлайн просмотр документа "72520"
Текст 7 страницы из документа "72520"
243 Йозеф Каинц (1858—1910) — немецкий актер. (Примеч. пер.)
199
кассы — тогда уже кассы театра на Ноллендорф-плац — в числе мерных покупателей. Я вижу, как стою у кассы, и, будто память хочет предварить лейтмотив прелюдией, действительно жду открытия, — однако не вижу, как покупаю билет. Тут воспоминание обрывается и снова подбирает нити в том месте, где вечером я поднимаюсь по лестнице в бельэтаж перед началом «Ричарда II». Что же заставляет воспоминание снова замереть на пороге зрительного зала в точке «ни шагу дальше»? Хоть я и вижу перед собой сцену из драмы, она полностью вырвана из контекста — я вообще не знаю, из этой она постановки или еще из какой, равно как не знаю, видел ли Каинца. Быть может, он отменил выступление, а может, разочарование оттого, что игра его была не столь великой, как мне казалось, перечеркнуло весь вечер. Таким образом, всюду, где я преследую воспоминания о театре, меня поджидает неясность, и в конце концов, я уже не могу отличить сон от реальности. Это относится и к темному зимнему вечеру, в который я ходил с матерью на постановку «Веселых виндзорских кумушек». Эту оперу я увидел по-настоящему, в каком-то народном театре. Сколь шумным и веселым был тот вечер, столь же молчалива дорога туда через заснеженный, незнакомый Берлин, простиравшийся вокруг меня в газовом свете. Этот Берлин соотносился со знакомым мне городом так же, как и самая драгоценная открытка моей коллекции — голубое изображение Галльских ворот на синем фоне. Там можно было разглядеть дома, обрамляющие Бель-альянс-плац; в небе стояла полная луна. Однако с луны и с окон фасадов был снят верхний слой краски — они зияли белизной на фоне остальной картинки, и нужно было держать ее у лампы или свечи, чтобы при точно гаком же освещении, в каком выступали поверхности окон и луны, увидеть, как все успокаивается. Возможно, опера, куда мы шли в тот вечер, и была источником света, в котором город внезапно засиял совсем по-иному. А может, это всего лишь сон, приснившийся мне позже об этой прогулке, — сон, воспоминание о котором подменило то, что хранило место реальности.
Архитектор, построивший школу кайзера Фридриха, должно быть, задумывал что-то в стиле брандербургской готики. По крайней мере, она построена из красного кирпича, и в ней доминируют мотивы, знакомые по Штендалю или Тангермюнде. Но в целом Она выглядит долговязой и узкогрудой. Здание вплотную примыкает к территории железной дороги и имеет печальный вид чопорной старой девы. То, что у меня не осталось о школе ни единого радостного воспоминания, вероятно, следует отнести скорее за счет ее внешнего вида, нежели того, что я пережил внутри нее. С тех пор как я ее покинул, мне ни разу не приходило в голову зайти туда
200
вновь. О дороге в школу я уже рассказывал. Но если я приходил к главному входу вовремя и уже не было времени купить в соседнем писчебумажном магазине пластилин, транспортир или, в самом начале, облатки и ленточки, которыми промокашки прикреплялись к тетрадным обложкам (а кошмар мысли об ожидающем впереди не слишком тяготил душу), — если, наконец, железная калитка, которую сторожу разрешалось открыть только за десять минут до начала уроков, была заперта — как печально и угнетающе было, наверное, ожидание у двери под железнодорожной аркой, пересекавшей там Кнезебск-штрассе, если все, что мне вспоминается, это необходимость беспрестанно снимать фуражку и следить за собой, когда мимо меня проходил кто-то из учителей, которые, разумеется, могли входить в любое время. Кажется, лишь сегодня я отдаю себе отчет в том, насколько унизительна и ненавистна была обязанность снимать фуражку перед учителями. Требование впускать их этим жестом в сферу моей частной жизни казалось мне бесцеремонным. Я ничего бы не имел против менее интимного, в какой-то степени военного отдания чести. Но приветствовать учителя как родственника или друга было для меня так же неуместно, как если бы школьные занятия захотели проводить в моей квартире. Из одного этого можно понять, насколько мало школе удалось меня к себе расположить. И несмотря на то, что я испытал старинные формы школьной дисциплины — розги, пересаживание за другую парту, оставление после уроков — только в младших классах, ужас и гнет этих наказаний по-прежнему довлеют надо мной. Я узнаю это бремя не только в значении, придававшемся переводу в следующий класс и табелям с оценками, которые я четыре раза в год приносил домой, но и в более мелких и в то же время более красноречивых деталях. В первую очередь [гнет дисциплины явлен был] в немыслимом потрясении или, точнее, замешательстве, в которое меня повергали нарушения учебной рутины — экскурсии за город, игры, и превыше прочего, главное ежегодное состязание школ Большого Берлина по игре в барлауф244. Разумеется, я не входил в редко выигрывавшую школьную команду. Но и я был захвачен всеобщей школьной мобилизацией, которая при этом происходила. Матчи обычно проводились в мае или июне на каком-то поле или плацу вблизи Лертевского вокзала. День был, как правило, испепеляюще-жарким. Я в беспокойстве выходил на вокзале, шел почти наугад в направлении, которое едва помнил, и наконец, со смешанным чувством облегчения и отвращения, оказывался в толпе каких-то незнакомых школьников. С этого момента замешательству не было конца — нужно было найти свою школу, отыскать
244 Старинная игра наподобие салок. (Примеч. пер.)
201
место в тени, добраться, не пересекая игрового поля, до палатки с Провизией, чтобы купить себе фруктов на завтрак, или втиснуться, не обнаруживая равнодушия, в толпу вокруг одного из господ, сообщавших результаты, или наконец, не понимая этих результатов, обменяться с товарищами комментариями об игре по пути домой. Однако самым ненавистным и омерзительным в этих мероприятиях была не их массовость, а арена проведения. Широкие, пустынные аллеи, которые туда вели, были застроены казармами; казармы граничили с игровым полем; поле было учебным плацем. И меня в те дни не покидало чувство, что если я хоть на мгновение потеряю бдительность и внимание, позволю себе хоть на минутку расслабиться в тени дерева или у тележки с сосисками, то лет через десять навсегда подпаду под власть этого места — стану солдатом. — Школа кайзера Фридриха вплотную прилегает к надземным железнодорожным путям на Савиньи-плац. С платформы станции «Савиньи-плац» можно заглянуть в школьный двор. И поскольку уже по освобождении из школы я время от времени пользовался случаем это сделать, она и сейчас стоит предо мной совершенно бесполезным сооружением — наподобие мексиканского храма, который раскопали слишком рано и неумело, отчего фрески полностью размыло дождем задолго до того, как начались раскопки предметов культа и папирусов, могущих пролить свет на сами изображения. Так и я вынужден довольствоваться тем, что обнаруживается лишь сегодня, — разрозненными, отколотыми фрагментами интерьера, которые тем не менее хранят целое, тогда как само оно стоит у меня перед глазами, бесследно утеряв свои детали. Первым таким фрагментом наверняка было одно из самых праздных наблюдений моих школьных лет: увенчанная зубцами деревянная планка на потолке классной комнаты. И, возможно, это не так трудно объяснить. Ибо все остальное, что попадалось на глаза, рано или поздно могло мне пригодиться, установив связь с какой-то мыслью или понятием, которые уносили с собой эти образы в море забвения. Исключением была эта узкая планка — здоровая волна будней выбрасывала ее бесчисленное число раз, пока не оставила лежать на песке пляжа моих мечтаний. Там-то я теперь на нее натыкаюсь. Я беру ее в руки и вопрошаю ее, как Гамлет — череп. Она, как я уже сказал, — планка с рядом зубцов. Но проглядывает меж ними не пустота, а все то же дерево, лишь скошенное и зазубренное. По замыслу она наверняка должна была напоминать крепость. А что делать с этим напоминанием — уже другой вопрос. В любом случае, эта планка усиливала ощущение плотной массы, которую ты предчувствовал по утрам, стоя у закрытых дверей: класс на занятии. Над дверьми, ведущими в комнаты для уроков труда и рисования, она становилась эмблемой какой-то цеховой праведно-
202
сти. Она красовалась и на шкафах в классах — но до чего значительней она смотрелась на шкафах точно такой же формы вдоль стен учительской! С первого по третий класс она соседствовала со множеством шинелек и фуражек на вешалке и оттого не обращала на себя внимание, однако в старших классах напоминала о выпускном дипломе, которым вскоре должны были увенчаться старания учеников. В то же время смысл и разум проносились тут над ней лишь тенью, а сама она сливалась с чудовищными серо-зелеными украшениями на стенах актового зала и с абсурдными шишками и завитками кованого парапета, оставаясь убежищем моих минут ужаса и страшных снов. И если что-то могло с этой планкой сравниться, так это звонок, пронзительно объявлявший начало и конец уроков и перемен. Тон и продолжительность этого сигнала никогда не менялись. Но как же по-разному он звучал в начале первого и в конце последнего урока! Описать разницу было бы все равно что снять с семи школьных лет пелену, которая с каждым днем становилась все гуще. Когда он звенел зимой, еще часто горели лампы, но свет их был неуютен и укрывал тебя не больше лампы дантиста, которой тот светит в рот, собираясь сверлить зубы. Между двумя звонками лежала перемена; второй из них гнал топот, шум и гам по узким лестницам, когда масса школьников, протиснувшись сквозь всего две двери, устремлялась вверх по этажам. Эти лестницы я всегда ненавидел — ненавидел их, когда был вынужден подниматься по ним в этом стаде, в лесу ног и башмаков, беззащитный перед скверными запахами тел, плотно стискивающих мое; ненавидел их не меньше, когда, опаздывая, семенил по ним в одиночестве до самого верха, перебегал вымершие коридоры и, задыхаясь, входил в класс. Если это происходило до того, как рука учителя ложилась на дверную ручку, даже будь он совсем рядом, ты проходил внутрь совершенно незамеченным. Но горе тебе, если дверь уже закрыта! Как бы широко ни распахнуты были соседние двери, сколь долго бы ни захлопывались еще двери наверху и внизу, возвещая начало урока, как бы невинно ни скользили по тебе глаза проходящих учителей других классов, — наказания за дверью было никак не избежать, когда мы, собравшись с духом, ее открывали.
«Уж не шей ты, матушка, красный сарафан», «По лесам и по долам снова темень спустится; снова мир уснет», «Я добрый доктор Айзенбарт, труля-ля, труля-ля, лечить людей всегда я рад, тру-ля-ля, труля-ля», «Пейте сладкое вино, прощаться нам пора давно» — эти и многие другие песни из сборника Эрка, который покоился на нотной подставке двумя томами в зелено-золотом переплете, играла мне мать. Я не подпевал, но слушал с удовольстви-
203
ем. Эти мелодии были такой же частью квартиры, как позвякивание корзинки с ключами, когда мать нетерпеливо ее перерывала в поисках кошелька или записной книжки, лежавших в самом низу; как глухой хлопок, с которым спичка зажигала газовую лампу, висевшую над обеденным столом; как скрип подъемника, доставлявшего еду и посуду из кухни; как шорох, производимый отцом, когда, возвращаясь домой в полдень, он отпирал дверь и опускал трость в стойку для зонтов.
На одной из улиц, по которым я бесконечно скитался, меня многими годами ранее застигло врасплох половое пробуждение в престранных обстоятельствах. Дело было в еврейский Новый год, и родители устроили мне посещение какого-то праздничного богослужения. Похоже, речь шла о службе в синагоге реформистской общины, ибо мать, в силу семейной традиции, испытывала к ней определенную симпатию. Отец, в силу своего воспитания, более склонялся к ортодоксальным обрядам, но должен был уступить. Этот мой визит в синагогу был поручен одному родственнику, за которым мне следовало зайти по дороге. И то ли я забыл его адрес, то ли заблудился, время шло, а я никак не приближался к цели. Само собой, идти в синагогу одному не было никакой возможности, поскольку я понятия не имел, где она находилась. Главной виновницей растерянности, забывчивости и замешательства была, несомненно, моя неприязнь к предстоящему мероприятию — как в родственном, так и в религиозном плане. И пока я так блуждал, мной внезапно овладела мысль: «Слишком поздно, время давно прошло, не успеешь!». Но в то же самое время меня охватило чувство, что все это не имеет значения, что нужно отдаться естественному ходу вещей. Оба эти потока сознания необоримо слились в ощущении невероятного наслаждения, которое наполнило меня кощунственным безразличием к службе, и при этом так возвеличило улицу, будто уже тогда мне сообщалось об услугах, которые она впоследствии будет предоставлять моему пробудившемуся инстинкту.
Мы снимали «летние квартиры» сперва в Потсдаме, потом в Бабельсберге. Там мы жили «снаружи» — с точки зрения города, а с точки зрения лета — «внутри»: оно нам было норой, и сродни тому, как в темноте на ощупь отдирают мох от стен пещеры, я должен высвобождать воспоминания о нем из его душного, влажного сумрака. Есть особенно хорошо сохранившиеся воспоминания, которые шок изолировал от всех последующих, хоть их самих и не затронул. Они не стираемы позднейшими воспоминаниями и остаются отдельными, самодовлеющими. Первое всплывает при
204
мысли об этих летних днях: один вечер седьмого или восьмого года моей жизни. Наша горничная стоит у железной калитки, ведущей на неведомую аллею. Огромный сад, в заросших уголках которого я куролесил, уже для меня закрыт. Пора в постель. Возможно, я вдоволь наигрался в любимую игру — где-то в кустах у проволочного забора я стрелял резиновыми пулями из пистолета «Эврика» по деревянным птицам, падавшим назад с лиственного орнамента зеленой ограды, к которой они крепились бечевкой. Весь день я хранил тайну — сон предыдущей ночи. Место его событий, хоть и не существующее в действительности, во многом напоминало одно знакомое, будоражившее воображение и недоступное мне место — угол родительской спальни, который от остальной комнаты отделяла арка, занавешенная тяжелой, выцветшей портьерой фиолетового цвета. Там висели халаты, домашние платья и шали матери. За портьерой стояла кромешная тьма, и угол этот был зловещим, ночным двойником той светлой, благословенной области, которая иногда открывалась в материнском бельевом шкафу, где на полках стопками лежали простыни, скатерти, салфетки и наволочки с белоснежной отделкой и вышитой по ней цитатой из «Песни колокольчика»245. Сладкий, лавандовый запах разносился из ярких шелковых мешочков на дверцах шкафа. То были ад и рай, на которые раскололось древнее, таинственное волшебство, когда-то единое в прялке. Мой сон пришел снизу, из злого мира: в нем призрак копался в куче шелковых тканей, наваленных на скамье. Эти ткани он воровал. Он не хватал их и не уносил; он вообще не делал с ними ничего видимого и определенного. Тем не менее я знал, что он их ворует, — так в легендах люди, набредшие на пир духов, знают, что мертвецы пируют, хоть при этом и не видно, как они едят или пьют. Этот-то сон и был моим секретом. А следующей ночью я заметил в полусне, как отец и мать тихо входят в мою комнату в неурочный час. Как они заперлись изнутри, я не видел. Когда я поутру проснулся, завтрака не было. Квартиру обчистили. В полдень бабушка привезла из Берлина самое необходимое. Ночью у нас побывала большая банда грабителей. По счастью, наделав шума, они дали понять, что их много, и потому матери удалось удержать отца, хотевшего выйти к ним с карманным ножом. Опасный визит продлился до утра. Напрасно родители стояли у окна в лучах рассвета, пытаясь послать сигналы внешнему миру, — грабители спокойно ушли с полными корзинами. Много позже их поймали, и выяснилось, что их предводитель, многократно судимый убийца, — глухонемой. Я гордился тем, что меня допрашивали о событиях того вечера — было подозрение, что горничная, стоявшая тогда у калитки, за-
245 Имеется в виду «Das Lied der Glocke» Шиллера. (Примеч. пер.)