76833-1 (639937), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Переданный последующим векам нормативный облик римской культуры и ее самосознание отразились особенно ясно в “Римской истории от основания Города” Тита Ливия, в “Истории” и “Анналах” Тацита — у двух писателей, чьи сочинения легли в основу антикизирующего канона государственно-правового и общественно-культурного самосознания XVI—XVIII и первой четверти XIX века. В частности, в эпопее Ливия лейтмотивом выступает бесконечное множество сцен единения народа в моменты патриотического подъема или религиозного одушевления, его сплочения перед лицом опасности, нависшей над государством. Распри и социальные столкновения, интриги народных трибунов и вожделения честолюбивых сенаторов, вся конфликтная хроника общественно-политической жизни для Ливия не более чем следствие и проявление алчности и эгоизма, личного, семейного, кланового. В основе же нашедшего здесь себе выражение самосознания римлян в целом лежало — и до тех пор, пока античный Рим оставался античным Римом, cохранялось — представление о единстве и целостности общины Рима и ее народа.
Если Ливий ассоциировался у писателей и мыслителей XVI—XVIII и начала XIX века с римской республикой и был для них источником республиканско-освободительных идеалов народного единения, то Тацит воспринимался как историк Римской империи и “наставник государей”. Тем более показательно, что и у него применительно к другой эпохе и к другим условиям историческим делом римлян поверх эксцессов императорской власти и ее противников оставалась прежде всего консолидация римского государства. Два знаменитых текста воплощают и аргументируют эту идею — речь императора Клавдия о допущении галлов в сенат (“Анналы” XI, 24) и речь полководца Петилия Цериала к вождям галльских племен (“История” IV, 73—74).
Этот идеал цельности гражданского коллектива, нации и ее культуры сохранялся в государственно-политическом подсознании всего периода востребованности античного наследия в теории и практике абсолютных монархий, то есть начиная с XVI века в Западной Европе и с эпохи Петра в России. Обращение к антично-римской норме было здесь обусловлено тем, что создание крупных централизованных стран происходило как бы поверх живого многообразия социальной и местной жизни, плохо укладывавшейся в общую и единую матрицу абсолютистских государств. Централизация, какие бы преимущества она в конечном счете ни обеспечивала, непосредственно требовала отвлечения от конкретных местных и групповых интересов и принесения их в жертву общей упорядочивавшей и гармонизующей идее единства. Материалом такой идеи не мог стать реальный общественно-исторический опыт, который этой идее поначалу и еще долгое время спустя противоречил. Соответствовал ей для Западной Европы опыт императорского Рима, а для России — тот же опыт, только пропущенный и воспринятый через практику абсолютистских монархий Запада. Яков I Стюарт увлеченно комментировал Тацита, Ришелье постоянно читал того же Тацита (новый перевод которого был посвящен кардиналу), для Людовиков, от XIII до XVI, тот же строй мыслей был воплощен в эталонном архитектурном классицизме, демонстративно восходившем к палладиевым реконструкциям дворцов и храмов, окружавших римский форум. Для создателя Российской империи Петра то же значение имел римский титул императора и римское звание “Отца Отечества”, а через них, вместо росшей и выросшей, как дерево, Москвы, — регулярная столица, соотнесенная с геометрическим планом римских городов.
Этот канон и в своей исходной антично-римской форме, и в своих рецепциях и стилизациях Нового времени отличался прежде всего идеей и идеалом цельности. И именно она, цельность, исчезала из обихода культуры, из самого ее принципа и первоначала, в трансформациях середины XIX столетия. Отныне в них теперь наглядно сопоставлялись две системы критериев и ценностей. С античным наследием связывалось представление о высокой гражданской норме (в виде прямой верности ей или в виде условного и демонстративно-игрового предпочтения ее гедонистической противоположности), о классическом равновесии объективного и субъективного начал в жизни и в искусстве, о совершенстве эстетической формы как выраженном единстве личного таланта художника и ответственности его за воздействие на общество. Мировоззрение, шедшее на смену, строилось на понимании ценности рядового человека, важности условий его повседневно-трудовой жизни, народно-национальной субстанции его существования. Культура, выигрывая в гуманизме, теряла в историческом масштабе и чувстве своего единства; искусство, выигрывая в остроте и точности передачи всего личного и характерного, теряло в гармонизующей силе прекрасного.
Соответственно, грандиозный переворот, пришедшийся на вторую и третью четверти XIX столетия, нес в себе коренные изменения во всех сферах жизни — от становления реалистического искусства до утверждения парламентской демократии, от гуманистического внимания к “маленькому”, частному человеку до появления идеи научного социализма. Но на глубинном уровне он предполагал прежде всего замену нормативного мироощущения цельности упраздняющим всякую цельность многообразием противоречий. “Довериться абсолютному различию” призывал Гегель в открывавшей наступающую эру “Феноменологии духа”16 .
Античный мир и, соответственно, античное наследие перестало нести в себе то общественное содержание, которое было ему присуще в древности и — подспудно или осознанно — сохранялось в нем на протяжении последних нескольких столетий, — содержание универсальности гражданской нормы, ощущение идеального единства гражданского коллектива. Весь этот укорененный в государственном бытии и в правовом мышлении строй жизни теперь уступает место не столько сохранению и утверждению интересов общественного целого, сколько разоблачению сил, противостоящих друг другу, — растущему обострению социальных конфликтов, обособлению классовых интересов, партийности как новой форме общественного бытия. Возникает идеология, которой предстоит отныне и на полтора века вперед пронизывать общественную жизнь.
“Вся предшествующая история человечества была историей борьбы классов”. С этого афоризма начинался один из манифестов новой эры. И дальше: “Буржуазия совершила величайший прогрессивный переворот в истории человечества. Она утопила в ледяной воде эгоистического расчета все порывы набожной мечтательности и не оставила между людьми никакой иной связи, кроме безжалостного чистогана”17 .
И здесь-то начинается самое главное. Исчерпаться борьбой контрастных начал, ледяной водой и безжалостным чистоганом, их переживанием и отражениями культура не смогла; если и смогла, то смогли не все ее типы. В ней обнаружились духовные организмы, которым остро потребна была целостность культуры и культура целостности — “иная связь между людьми”. Этот строй мыслей и чувств, как выясняется, имеет прямое отношение ко всему тому, что обозначено в заглавии настоящих заметок, — к Тургеневу, к философии либерализма, к его нравственно-исторической истине, а через все это — к маячащему в глубине призраку античного наследия. Характер “античной соотнесенности” Тургенева придает его роли в описанном процессе эпохальной перестройки европейской культуры особый смысл. Отношение Тургенева к сложившейся универсальной духовной ситуации — всегда разобщенной, конфликтной, ориентированной на выбор — поражает свободой от предвзятых предпочтений. Он чаще всего стремится не выбирать между полюсами конфликта, а понять каждый, стремится исходить из противостояния, обнаруженного в жизни, а не подчинять ее односторонне понятой ценности — той, которая представляется говорящему более высокой. В этом смысле он в особой форме сохраняет верность, разумеется, не античному канону как таковому, не его идеям или его эстетике, а его исходному принципу и общему духу целостности и меры. Mиtron бriston, “мера есть наилучшее”, — говорил один из семи греческих мудрецов.
IV
Признание Тургенева либералом, а его мировоззрения — либеральным образует одно из самых устойчивых клише истории литературы. Оно опирается на признания самого писателя, на суждения современников, на традицию литературоведения и сомнений вызвать не может. Сомнения возникают там, где требуется определить содержание такого либерализма.
В русском словоупотреблении еще тургеневского времени “либерализм” в соответствии с латинской его этимологией (liber — “свободный”, liberalis — “достойный свободного человека”) ассоциируется со “свободой”. В частности — в двух ее аспектах. Либерал — человек, свободный, независимый от диктата власти, и либерал — человек, свободный, независимый от господствующих идей времени и диктата общественного мнения, от социальных и политических сил, эти идеи воплощающих. В обоих случаях понятие либерализма тем самым включалось в социально-политические и духовные конфликты времени — и фактически ими исчерпывалось. Для консервативного крыла независимость от власти представала характеристикой в основном отрицательной, для так называемого прогрессивного крыла — положительной. Во втором случае понятие “либерал”, кроме того, окутывалось отрицательными коннотациями, поскольку каждая из действующих общественных сил видела в такой независимости отступничество от собственных ценностей.
В общественном мнении эпохи к либерализму Тургенева прилагались обе эти шкалы оценок. Факты, сюда относящиеся, слишком известны. С одной стороны, разоблачение крепостничества, благожелательная чуткость к революционной молодежи, критика пореформенных порядков и лиц, эти порядки осуществлявших, и мн. др. С другой — приветствие Александру II, разрыв с редакцией “Современника”, несогласие со многими взглядами Герцена, “памфлетический тон” в “Дыме”, равно распространяемый на карьеристов придворных и карьеристов от революционного слова, и опять-таки — многое другое. Либерализм, таким образом, прочитывался в категориях и противостояниях той противоречивой социально-политической действительности, которая образовывала фактуру общественной жизни начиная по крайней мере со второй четверти XIX века.
Между тем суть своего мировоззрения сам Тургенев неоднократно характеризовал совсем по-иному. С этой точки зрения ключевое значение имеет его статья 1869 года “По поводу “Отцов и детей””.
“Господа критики вообще убеждены, что автор непременно только и делает, что “проводит свои идеи”; не хотят верить, что точно и сильно воспроизвести истину, реальность жизни — есть высочайшее счастье для литератора, даже если эта истина не совпадает с его собственными симпатиями. Позволю себе привести небольшой пример. Я — коренной, неисправимый западник, и нисколько этого не скрывал и не скрываю; однако я, несмотря на это, с особенным удовольствием вывел в лице Паншина (в “Дворянском гнезде”) все комические и пошлые стороны западничества; я заставил славянофила Лаврецкого “разбить его на всех пунктах”. Почему я это сделал — я, считающий славянофильское учение ложным и бесплодным? Потому что в данном случае таким именно образом, по моим понятиям, сложилась жизнь, а я прежде всего хотел быть искренним и правдивым”. И несколькими страницами далее: “Нет! Без правдивости, без образования, без свободы в обширнейшем смысле — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям и системам, даже к своему народу, к своей истории, — немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя”. В качестве примера такой несвободы Тургенев приводит “Войну и мир” Толстого, несмотря на всю силу его художественного дара, благодаря которому он “стоит едва ли не во главе всего, что явилось в европейской литературе с 1840 года”.
В тексте статьи приведены также две цитаты, призванные подтвердить основную мысль. Одна из Гете:
Greift nur hinein in’s volle Menschenleben! —
“Схватывайте жизнь человеческую во всей ее полноте!” (Мы осмелились предложить свой перевод вместо перевода Тургенева, воспользовавшись его самоаттестацией: “Запускайте руку (лучше я не умею перевести) внутрь, в глубину человеческой жизни!”). Другая из Пушкина:
…дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
(курсив в обоих случаях — Тургенева).
С основной мыслью цитируемой статьи в особой форме перекликается фраза в письме Тургенева Герцену от 27 октября 1862 года: “Имей дух и смелость посмотреть черту в оба глаза”.
Что здесь, собственно, сказано? Истина заключена в художественном воспроизведении полноты жизни, независимо от идеологических предпочтений автора. Главным условием выполнения такой задачи является внутренняя свобода художника. Ее слагаемым и предпосылкой является образование. Оно не ведет к “предвзятым идеям и системам”, а обеспечивает свободу в отношении к “своему народу, к своей истории”. В этом контексте неприязнь к славянофильству и открытость западничеству не сводятся к выбору между данными общественно-политическими “идеями и системами”, но предполагают “в обширнейшем смысле” широту исторического и культурного, а главное — нравственного горизонта. Приверженность же абстрактно-теоретически выстроенным построениям даже применительно “к своему народу, к своей истории” ведет, как в случае Л. Н. Толстого и его романа “Война и мир”, к утрате внутренней свободы и — что означает то же самое — художественной проницательности и, значит, таланта, даже такого огромного, как в данном случае. Любопытно, что в качестве рубежа в таком развитии от свободного та-ланта к теоретическим идеям и системам Тургенев называет 1840 год — год, который, кажется, в жизни обоих художников ничем особенным не примечателен, но как начало “сороковых годов” более других ассоциировался у многих людей тех лет с началом перемен, если не создавших, то, во всяком случае, приведших к осознанию конфликтной социально-классовой ситуации середины XIX столетия и, следовательно, к необходимости выбора между “идеями и системами”. Обрисованное мировоззрение опирается в глазах Тургенева на культурно-исторический опыт более раннего поколения, Гете и Пушкина — тех, что завершали эпоху, данной ситуации предшествовавшую.
Итоговая формулировка, особенно ясно подтверждающая именно такой характер мировоззрения Тургенева, принадлежит уже нашему времени. “В отличие от своих великих современников, Толстого и Достоевского, он не был проповедником и не желал потрясти свое поколение. Ему было важно понять, вникнуть во все взгляды, идеалы, нравы тех, кому он сочувствовал, и тех, кто приводил его в замешательство и даже отталкивал. Тургенев в весьма высоко развитой форме обладал тем, что Гердер называл Einfuhlen, — он умел вникнуть в убеждения, чувства и позиции, чуждые, а то и противные ему; об этом его даре особенно напомнил Ренан в надгробной речи Поскольку он не стремился навязывать читателю свое мнение, проповедовать, обращать, он оказался лучшим пророком, чем оба эгоцентричных, сердитых литературных гиганта, с которыми его обычно сравнивают, и разглядел рождение социальных проблем, которые стали с тех пор общемировыми”18 .
Социальные ли это проблемы и стали ли они общемировыми — вопрос спорный. Бесспорно лишь, что в середине XIX века на фоне нарастающей конфликтности общественного бытия и нарастающего тяготения общественного сознания к выбору своего и отрицанию всего чужого негромко, но внятно высказалась потребность культуры: не всегда думать о чёрте и о каком-либо одном из его глаз, воспроизвести “истину, реальность жизни” во всей ее полноте, а для этого найти в себе опирающуюся на образование внутреннюю свободу. Свобода при таком подходе имеет возможность опереться на свою внутреннюю исходную форму — liber и liberalis.
Принадлежность Тургенева к этому либерализму в его “истине и реальности” задана внимательному читателю вполне очевидно. Можно напомнить о двойственных заглавиях его рассказов — “Пунин и Бабурин”, “Чертопханов и Недопюскин”, “Хорь и Калиныч”, — где сюжет социально и культурно-исторически вполне конкретен, но дан через многозначность жизненных вариантов. Можно напомнить и о только что приведенном тексте-декларации 1869 года (и многих сходных, варьирующих те же мысли). Можно напомнить о первом стихотворении в прозе “Деревня”19 , напомнить, наконец, об удивительных концовках его романов. “Каждый остается тем, чем сделала его природа, и больше требовать от него нельзя”, — говорит Лежнев Рудину в последнем их разговоре. Тургенев не хочет идеологически или социально-политически, ни даже нравственно требовать ни от венсенского стрелка раскаяния в своем выстреле, ни от убегающих с баррикады insurgйs — благодарности и сочувствия Рудину, ни от самого Рудина, “помахивающего и знаменем, и саблей”, — бульшей глубины, серьезности и ответственности сверх тех, что дала природа “лишним людям” 40-х годов. А “два уже дряхлые старичка — муж с женою”, приходящие на могилу Базарова? “Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле”, цветы, растущие на ней, говорят не столько о нем самом, сколько “о вечном примирении и о жизни бесконечной”. Вряд ли можно без насилия над текстом Лизу Калитину, Елену или героиню “Порога” приколоть, как бабочек в коллекции, к их социальной среде и политическим взглядам, отвернувшись от главного в них — от их “русскости” и их времени, от того, “как сложилась жизнь”.