70554-1 (639366), страница 4
Текст из файла (страница 4)
Шолохова знали или встречались с ним очень многие люди, разные, писатели тоже. О нем написано немало воспоминаний. Но среди них трудно обнаружить нечто близкое к подлинным духовным портретам художника разных лет. Попадаются интересные частности, детали, штрихи, наблюдения, разговоры. Целого нет, или оно тонет в потоке восторженных словес и поэтической риторики. Наше внимание, во всяком случае, остановили два шолоховских портрета. Между ними, правда, слишком большой разрыв во времени, но они дают некоторое «наглядное» и живое представление о главном направлении духовных исканий прозаика. Вот одно из свидетельств о Шолохове лета 1930 г., периода его работы над третьей книгой «Тихого Дона». Воссозданный ниже портрет весьма ощутим при чтении отдельных сцен Вешенского мятежа. «Вечером, - рассказывает в своих записках Левицкая, - пришел дедушка Петр Яковлевич (тесть писателя. - В. В.), и начались разговоры о том, что завтра надо зарезать Ярку (овцу. - В. В.). Дедушка взял длинный нож, чтобы отточить его для этой операции. Все разговоры велись в присутствии Светланы (четырехлетней дочери художника. - В. В.). Конечно, она заинтересовалась и стала расспрашивать: “Дедушка, ты будешь резать Ярку?..” Ей ответили, что Ярку завтра отгонят в стадо, и она успокоилась. Утром Ярка исчезла. Светлана озабоченно ее искала и, чувствуя что-то неладное, стала ко всем приставать. Версия о стаде мало ее удовлетворяла.
И вот отец начинает ее дразнить: “Светланка, а ведь Ярку-то зарезали”.
“Нет, ее отогнали в стадо”, - кричит девочка.
“Это они тебя обманывают. Пойдем к деду, там и шкура висит!”
Светланка бесится, а М[ихаил] А[лександрович] спокойно наблюдает.
За обедом - та же история. Светлане мать подкладывает в тарелку... почку: “Ешь, Светик, ты ведь любишь почку”. “Ага, - торжествует отец, - почка-то ведь от Ярки! Как же она в стадо ушла без почки?” Я возмущаюсь: “Зачем вы мучите ребенка?” “А зачем ей говорить неправду? - возражает он. - Зарезали - и зарезали”» [33].
А вот иная правда Шолохова, по-другому покоряющая человека, причем человека, имевшего одно из видных и прочных мест в литературе и кино и все же решившегося на коренные изменения в собственной судьбе: «Скажу откровенно: Шолохов для меня - открытие, - признавался В. М. Шукшин корреспонденту ЛГ во время съемок фильма «Они сражались за Родину» в 1975 г. - До этого я имел о нем представление только по рассказам разных людей - в клубах, компаниях, ресторанах, редакциях. А это опростило его образ или, сказать точнее, создало нереальное представление о нем. Каким я его увидел при личной встрече? Очень глубоким, мудрым, простым. Для меня Шолохов - олицетворение летописца... Мое знакомство с посредственными писателями весьма ощутимо способствовало опрощению представления о Шолохове. По образу и подобию этих писателей я создал суетный образ собственной жизни. Шолохов все во мне перевернул. Он открылся мне в реальном, земном свете, как труженик в литературе. Сейчас необходимо подумать о коренном переустройстве своей жизни. Кое с чем... придется распрощаться - с кино, с театром, актерством, а может быть, и с московской квартирой... Суета! [Литература] требует большого спокойствия и сосредоточенности... Нужно очень глубоко вникать в жизнь и после осмысливать это в литературе. Я не знаю, есть ли в жизни Михаила Александровича такое спокойствие, и вообще может ли творец жить в покое... Но он, Шолохов, может работать... А мы ищем разнообразия, интереса, быстрого успеха. А выходит... суета сует» [34].
Оконченная накануне 1940 года, четвертая книга с ее открытым в жизнь финалом не обещает скорого счастья с тем чаянным ожиданием и непреложностью и вместе с той безответственностью и легкомыслием, с какими обещали его современные Шолохову беллетристы. Не думает она и об образцовом герое в качестве примера для подражания. Но, что много важнее для жизни, - она утверждает в высших, если не абсолютных правах идеал реального человека в его реальном отношении к «трезвой лютой действительности».
В этом смысле последние, 7-я и 8-я, части «Тихого Дона» занимают принципиальное положение в творчестве Шолохова и являются духовной вершиной писателя. Они подводят итог довоенным исканиям прозаика и, довыработав его художническое мировоззрение до целого, открывают перед ним новые пути.
Значение «Тихого Дона» и его четвертой книги далеко выходит за пределы собственно творчества Шолохова. Будучи соотнесенным с литературой 20-30-х годов, «Тихий Дон» как бы обтекает и забирает ее в кольцо и сообщает простой количественной совокупности произведений разных писателей качество завершенности, качество черты под целым периодом русской словесности. Нечто обнимающее и оформляющее большой и сложный литературный период, «Тихий Дон», не подменяя собою литературной критики и литературоведения, самым естественным образом - ходом и властью воссозданной в нем жизни - определяет место каждого писателя в духовном мире романа, место частности - большей или меньшей - в целом. Последнее соображение не всегда ясно формулировалось, но ощущалось всеми прозаиками 20-30-х годов: А. Серафимовичем, А. Толстым, С. Сергеевым-Ценским, В. Шишковым, А. Платоновым, А. Фадеевым, И. Шуховым, Ф. Гладковым, Б. Пильняком, Г. Никифоровым, А. Малышкиным и др. Наиболее откровенно такое ощущение выразил И. Катаев: «Шолохов - единственный из нас - кто, по-моему, живет так, как нужно, и иногда мне кажется, что он один работает за всех нас» [35].
Рубеж довоенной литературы, четвертая книга «Тихого Дона» не оставалась вместе с тем некоей преходящей границей в развитии отечественной прозы. Внимание, какое ей уделяется в истории новейшей литературы, менее всего объясняется любопытством к «секретам» мастерства, но выходит за рамки собственно искусства и касается главного в художественном поиске - отношения литературы к действительности. Последняя часть «Тихого Дона» имеет значение книги фундаментальной, методологической, равной по своей весомости открытию нового научного метода, который вооружает исследователя в его работе с жизненным материалом и сообщает смысл его делу. В этом пункте таится понимание того неизбежного факта, почему «Тихий Дон» с его финалом несколько потеснил в сознании читателя другие произведения писателя. Поставив художественное зрение и «промыв глаза» целой исторической эпохе, Шолохов в своем духовном развитии не мог, чтобы не застить собою открытого им пути, не сделать шага в сторону. Выбора у него не было. Ситуация, в какую он себя поставил финальными главами «Тихого Дона» - на грань действительности и литературы, давала ему возможность или отступить назад, в словесность, тщету которой в ее состязании с действительностью он особенно остро теперь сознавал, или шагнуть вперед и влево в направлении реальности.
Художник честный и мужественный, думающий о таком слове, с которым считались бы как с фактом самой действительности, он выбрал последнее и впал в «грех» классической русской литературы (Лев Толстой, Гоголь) - в наставничество и учительство, в исповедь («Судьба человека») и проповедь (вторая книга «Поднятой целины»). Не сам, конечно, Шолохов (в отличие от Толстого или Гоголя), а его, условно говоря, вдруг заговоривший Григорий Мелехов, которому есть что сказать, но который, очутившись у родного порога, внезапно обнаружил, что растерял по пути к дому все заготовленные заранее и выстраданные им слова...
Правда Григория Мелехова, с какою он выходит к читателю в VIII части «Тихого Дона», присутствует на всем пространственно-временном протяжении романа. Живое воплощение исканий в ипостаси совести, она не свободна от сильных личных страстей и «острых углов» ее носителя и задевает и раздражает всех: и белых, и красных, и зеленых. Не считающаяся с реальностью Гражданской войны - в той мере, в которой противится ей здоровая нравственная природа человека, - она не может быть принята ни одной из враждующих сторон, ибо в своей самоочевидности, колющей глаза, она обессиливает и примиряет всех, разоружает и делает невозможным продолжение борьбы. Григорий не случайно в конце романа бросает под лед винтовку, наган и патроны - точный и глубокий психологический вывод из всех его «блуканий».
Но в том, как Шолохов подводит Григория Мелехова к «разоружению», в самом психологическом обосновании именно такого, а не другого пути героя, есть глубина, не поддающаяся рациональному истолкованию. Это тайна не Мелехова, а Шолохова, тайна, обусловленная духовным опытом писателя конца 20-х и 30-ми годами, резким сломом нэпа, индустриализацией страны, коллективизацией деревни и поворотом к национальной политике в строительстве новой государственности.
Эту тайну отчасти приоткрывает первая половина «Поднятой целины», по своей «аморфной» структуре - из-за отсутствия в ней центра, задушевного, «притимного» авторского героя, носителя народной правды, - примыкающая к третьей и четвертой книгам эпопеи. Будучи сопутствующим духовным ответвлением «Тихого Дона», «Поднятая целина», решающая вопрос о бессмысленности борьбы с Советской властью, не решает центральной проблемы шолоховского мировоззрения и предусматривает обращение к новым главам эпопеи, к ее четвертой книге, где эта проблема, персонифицированная в Григории Мелехове, еще не вполне ясна и самому художнику и тяжело им «вымучивается» и «выстрадывается». Она, эта проблема, не могла быть перенесенной в «Поднятую целину» по причине исторической ограниченности нового романа всего лишь четырьмя месяцами 1930 года. На таком временном пространстве она не могла быть даже поставленной. Именно поэтому «Поднятая целина» завершается короткой фразой, вынесенной в отдельный, акцентирующий на себе внимание абзац: «Старое начиналось сызнова», - в ней и обещание продолжения романа и вместе отсылка к 1919 г., Вешенскому мятежу, - к третьей и четвертой книгам «Тихого Дона».
В признаниях писателя об одновременной работе над заключительными главами эпопеи и второй частью «Поднятой целины» содержится немало косвенных свидетельств, склоняющих к выводу о том, что последняя книга «Поднятой целины» занимала его меньше, чем окончание «Тихого Дона», находившегося в русле генеральных мировоззренческих исканий прозаика. Весьма заметно, что со второй половины 30-х годов он почти не вспоминал о «Поднятой целине» и целиком сосредоточивался на «Тихом Доне». Даже в феврале 1933 г., в пору триумфального успеха «Поднятой целины», он не без горечи не понятого в своих устремлениях художника заметил на встрече с московскими литераторами: «У меня создается такое впечатление, что “Поднятая целина” в какой-то мере заслоняет “Тихий Дон”. Она, правда, актуальнее» [36]. В первой половине 30-х гг. случались моменты, когда на волне популярности «Поднятой целины» художник, испытывая, как ему казалось, непреодолимые трудности с «Тихим Доном», колебался в предпочтениях и даже хотел перенести центр тяжести в решении своей задачи на роман о коллективизации, раздвинув его временные пределы до 1933-го [37]. Чутье большого писателя отвело его от последнего предприятия. Прими решение в пользу «Поднятой целины», он столкнулся бы с новыми препятствиями - голодом 1932-33 гг. и его изнанкой - несостоятельностью первых, зачастую принудительных опытов колхоза, исторически еще только становящегося на ноги. Он оказался бы перед двумя непосильными романами. И еще неизвестно, как бы он вышел из этой жестокой коллизии без потерь для обоих произведений. К тому же материал, положенный в основу «Поднятой целины», не давал оснований для окончательных выводов. Показывать же голод в порядке его живописания - далеко не главное дело литературы, и Шолохов совершенно правильно поступил, обратившись к Сталину с просьбой о безотлагательном вмешательстве в ход колхозных хлебозаготовок и сообщив вождю об «истощенных, опухших колхозниках... питающихся... черте чем», и о том, что «лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу “Поднятой целины”» [38]. В сложившейся ситуации Шолохов пренебрег профессиональными обязанностями - вмешавшись в непосредственную жизнь, он усомнился в своем писательском праве говорить о голоде голодному человеку, который и без него неплохо знает существо «предмета». И здесь речь должна идти не об уклонении художника от действительности, а о его совести, которая не безразлична к так называемой «правде жизни». Не развивая далее темы, заметим, что Шолохов затратил на реальную помощь людям (масштабы такой помощи почти не известны читателю и до сих пор остаются втуне) не меньше сил, чем на создание своих произведений, - и то и другое столь тесно переплеталось в его судьбе, что должно бы рассматриваться как две диалектические стороны единого жизне-литературного творческого процесса (применительно, конечно, к Шолохову, другие примеры мы затрудняемся назвать). «Писательское ремесло, - признавался прозаик в одном из писем в конце ноября 1938, - очень жестоко оборачивается против меня. Пишут со всех концов страны и... так много человеческого горя на меня взвалили, что я уже начал гнуться. Если к этому добавить всякие личные и пр[очие] горести, то и вовсе невтерпеж» [39]. И в другом письме: «...пухнут многие. И помаленьку мрут от голода, так и не дождавшись зажиточной жизни. А Шолохов сидит и пишет по ночам... как милая, несчастливая женушка Аксинья долюбливала Григория. Мужество надо иметь, чтобы писать сейчас о любви, хотя бы и горькой» [40].
Не беремся утверждать, что голодного человека много труднее, чем сытого, убедить в существовании на свете чего бы то ни было ценного, кроме куска хлеба, но очевидно: подобные признания (а их достаточно много у Шолохова), граничащие с авторским самоотречением, свидетельствуют о напряженном поиске художником существа жизненной правды и ее нравственных параметров, о большом крене писателя в сторону действительности. Этот поиск не мог не влиять на написание четвертой книги «Тихого Дона» и не отразиться на ее содержании. Не в форме, конечно, прямых, соответствующих реальности 30-х гг. развернутых картинных сцен или сюжетов, а в виде «снятого» духовного опыта, сказавшегося на характере главного героя эпопеи и развязывании в ней основного узла.
«...Он подошел к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения. Потом снял винтовку и подсумок, достал из него шитвянку, конопляные хлопья, пузырек с ружейным маслом, зачем-то пересчитал патроны. Их было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью. Прозрачно-зеленая вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев. Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер руки о полу шинели» (т. 4, с. 363).
Велик соблазн, подобно П. Ткаченко, увидеть в останавливающих на себе внимание цифрах ссылку Шолохова на Евангелие от Матфея - главу XII, стих 26: «И если сатана сатану изгоняет, то он разделился сам с собою: как же устоит царство его?» [41]. Но тут возникают некоторые непреодолимые трудности, связанные с мотивировкой и символической обеспеченностью числа в тексте романа: почему Евангелие именно от Матфея, и если обойма с патронами обозначает законченную главу, то патроны россыпью должны бы, по логике, намекать на следующую, тринадцатую, но она не может нас устроить, как не обнадеживают в этом смысле и другие Евангелия, будь они прочитаны по методике Ткаченко или по какой-либо другой логически обоснованной схеме. Однако попытка Ткаченко плодотворна: цифры как художественная подробность действительно передают значимость момента. И потом: не просто «пересчитал», а «зачем-то пересчитал», словно Григория по наитию ведет нечто высшее, в чем герой не отдает себе ясного отчета. И далее: не вымыл, не умыл, как Понтий Пилат, хотя и стоял у воды, а «тщательно вытер руки о полу шинели», - очистил. И вот это блюдение себя, как бы самоочищение, особенно заметно в Григории, начиная с его пребывания в банде Фомина: «На миг в нем... вскипела глухая ненависть к Михаилу (Кошевому. - В. В.), но он подавлял эти чувства... Незачем давать волю злой памяти»; «режущая боль в груди, под левым соском, становилась такой нестерпимо острой, что... он с трудом удерживался, чтобы не застонать». Преисполнение духовным смирением и терпением. Слушая рассказ о том, как полосовали шашками конные казаки лежачего Фомина, «равнодушно сказал», будто готов был (во имя чего?) на любые испытания: «Что ж, так и должно было получиться» (с. 363). На предложение Чумакова пойти с ним «легкую жизню шукать», спокойно, но твердо ответил: «Нет, топай один».
Последнее из значительного, что слышал Григорий, расставаясь с дезертирами, - слова Чумакова: «Спаси Христос, мирные разбойнички, за хлеб-соль, за приют. Нехай Боженька даст вам веселой жизни, а то дюже скучно у вас тут. Живете в лесу, молитесь поломанному колесу, - разве это жизня?» (Все цитаты на с. 363). Во второй книге «Поднятой целины», завершенной едва не через двадцать лет после «Тихого Дона», в конце 50-х гг., подобные «мирные разбойнички» характеризуются Шолоховым как язычники, борющиеся с новой верой (ср.: «молитесь поломанному колесу») - свидетельство многолетней, не оставляющей писателя генеральной мысли о судьбе России. «Лятьевский чуть ли не в двадцатый раз, не вставая с койки, перечитывал единственную книгу - “Камо грядеши?” Сенкевича, смаковал каждое слово» (т. 6, с. 312) - роман о борьбе языческого Рима с первыми общинами христиан, объединявшими по преимуществу людей из низших социальных слоев и рабов; произведение, обязанное своим названием апокрифическому преданию о пребывании апостола Петра в Риме. Согласно легенде Петр, спасаясь от гонений, среди ночи покидает Рим и за городскими воротами встречает Христа. «Quo vadis, Domino?» - спрашивает он, и Христос отвечает: «В Рим, чтобы снова принять распятие». Философ безнадежности, Лятьевский, как человеческий тип смутного для него времени, родной брат Петронию, самому трагическому персонажу романа Сенкевича, «интеллигенту» эпохи упадка и разложения старой Римской империи. Подобно Петронию, Лятьевский и сознает собственную обреченность и вместе невозможность для себя другой жизни, уравнивающей его с «быдлом» и вчерашним рабом. В согласии со своими воззрениями Лятьевский и Половцева воспринимает как одного «из двух сынков» из «рассказика о казаках» Чехова - о «невежественном и тупом» казаке, живущем на хуторе с двумя взрослыми сыновьями-оболтусами, которые «только тем и занимаются, что один подбрасывает в воздух домашних петушков, а другой стреляет по этим петушкам из ружья» (там же, с. 313). Имеется в виду рассказ Чехова «Печенег», отсылающий нас к одному из кочевых тюркских племен VIII-XII вв., «жесточайшему из всех язычников», по свидетельству немецкого миссионера XI в.: «Князь руссов... удерживал меня месяц, стараясь убедить, чтоб я не шел к такому дикому народу, среди которого я не мог снискать душ Господу, но только умереть самому постыдным образом» [42].















