dipl_gorun (639043), страница 11
Текст из файла (страница 11)
А и без печки — все одно хорошо». «Теперь вроде с обувью приналадилось: в октябре получил Шухов ботинки дюжие, твердоносые, с простором на две теплых портянки. С неделю ходил как именинник, все новенькими каблучками постукивал. А в декабре валенки подоспели — житуха, умирать не надо». «Засыпал Шухов вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый».
И в Усть-Ижме прижился Иван Денисович, хоть и работа там была тяжелее, и условия хуже; доходягой был там — и выжил.
Естественный человек далек от такого занятия, как размышление, анализ; в нем не пульсирует вечно напряженная и беспокойная мысль, не возникает страшный вопрос: зачем? почему? Дума Ивана Денисовича «все к тому ж возвращается, все снова ворошат: не нащупают ли пайку в матрасе? В санчасти освободят ли вечером? Посадят капитана или не посадят? И как Цезарь на руки раздобыл своё белье теплое?».
Природный человек живет в согласии с собой, ему чужд дух сомнений; он не рефлексирует, не смотрит на себя со стороны. Этой простой цельностью сознания во многом объясняется жизнестойкость Шухова, его высокая приспособляемость к нечеловеческим условиям.
Природность Шухова, его подчеркнутая чуждость искусственной, интеллектуальной жизни сопряжены, по мысли Солженицына с высокой нравственностью героя.
Шухову доверяют, потому что знают: честен, порядочен, по совести живет. Цезарь со спокойной душой прячет у Шухова продуктовую посылку. Эстонцы дают в долг табаку, уверены — отдаст.
Высокая степень приспособляемости Шухова не имеет ничего общего с приспособленчеством, униженностью, потерей человеческого достоинства. Шухову «крепко запомнились слова его первого бригадира Куземина: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать»».
Эти спасительные пути ищут для себя люди нравственно слабые, пытающиеся выжить за счет других, «на чужой крови». Физическая выживаемость сопровождается, таким образом, моральной гибелью. Не то Шухов. Он всегда рад запастись лишней пайкой, раздобыть табаку, но не как Фетюков-шакал, который «в рот засматривает, и глаза горят», и «слюнявит»: «Да-айте разок потянуть!» Шухов раздобудет курево так, чтобы не уронить себя: разглядел Шухов, что «однобригадник его Цезарь курил, и курил не трубку, а сигарету — значит, подстрельнуть можно. Но Шухов не стал прямо просить, .а остановился совсем рядом с Цезарем и вполоборота глядел мимо него». Занимая очередь за посылкой для Цезаря, Шухов не спрашивает: «Ну, получили? — потому, что это был бы намек, что он очередь занимал и теперь имеет право на долю. Он и так знал, что имеет. Но он не был шакал даже после восьми лет общих работ — и чем дальше, тем крепче утверждался». Очень точно заметил один из первых доброжелательных критиков повести В. Лакшин, чтэ «слово «утверждался» не требует тут дополнений — «утверждался» не в чем-то одном, а в общем своем отношении к жизни» .
Отношение это сложилось еще в той, другой жизни, в лагере оно лишь получило проверку, прошло испытание.
Вот читает Шухов письмо из дома. Пишет жена о красилях: «А промысел есть-таки одни новый, веселый — это ковры красить. Привез кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, и все больше таких мастаков красилей набирается: нигде не состоят, нище не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку дает, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И очень жена надежду таит, что вернется Иван и тоже в колхоз ни ногой, и тоже таким красилем станет. И они тоща подымутся из нищеты, в какой она бьется».
«Видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы. В обход бы и Шухов пробрался. Заработок, видать легкий, огневой. И от своих деревенских отставать вроде обидно... Но, по душе, не хотел бы Иван Денисович за те ковры браться. Для них развязность нужна, нахальство, милиции на лапу совать. Шухов же сорок лет землю топчет, уж зубов нет половины и на голове плешь, никому никогда не давал и не брал ни с кого, и в лагере не научился.
Легкие деньги — они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал».
Нет, не легкое, точнее, не легковесное отношение к жизни у Шухова. Его принцип: заработал — получай, а «на чужое добро брюха не распяливай». И Шухов работает на «объекте» так же добросовестно, как и на воле. И дело не только в том, что работает в бригаде, а «в лагере бригада—это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем
дополнительное^ или все подыхайте».
Для Шухова в этой работе нечто большее — радость мастера, свободно владеющего своим делом, ощущающего вдохновение, прилив энергии.
С какой трогательной заботой припрятывает Шухов свой мастерок. «Мастерок—большое дело для каменщика, если он по руке и легок. Однако на каждом объекте такой порядок: весь инструмент утром получили, вечером сдали. И какой завтра инструмент захватишь — это от удачи. Но однажды Шухов обсчитал инструментальщика и лучший мастерок зажилил. И теперь каждый вечер он его перепрятывает, а утро каждое, если кладка будет, берет». И в этом чувствуется практичная крестьянская бережливость.
Обо всем забывает Шухов во время работы — так увлечен делом» «И как вымело все" мысли из головы. Ни о чем Шухов сейчас не вспоминал и не заботился, а только думал — как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымило».
«И не видел больше Шухов ни озора дальнего, где солнце блеснило по снегу, ни как по зоне разбредались из обогревалок работяги Шухов видел только стену свою — от развязки слева, ще кладка поднималась и направо до угла А думка его, и глаза его выучивали из-подо льда саму стену. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной, как со своей». (.Шухову даже жаль, что пора работу кончать,) «Что, гадство, день рабочий такой короткий? Только до работы припадешь — уж и съем!» Хоть и шутка это, а есть в ней доля правды для Ивана Денисовича.
Все побегут к вахте. «Кажется, и бригадир велел — раствору не жалеть, за стенку его — и побегли. Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий - жалеет он, чтоб зря не гинули». В этом — весь Иван Денисович
Оттого и недоумевает совестливый Шухов, читая письмо жены, как же можно в своей деревне не работать: «А с сенокосом как же?» Беспокоится крестьянская душа Шухова, хоть и далеко он от дома» от своих и «жизни их не поймешь».
Труд—это жизнь для Шухова. Не развратила его советская власть, не смогла заставить халтурить, отлынивать. Тот уклад жизни, те нормы и неписаные законы, которыми от века жил крестьянин, оказались сильнее. Они — вечные, укорененные в самой природе, которая мстит за бездумное, халтурное к ней отношение. А все остальное — наносное, временное, преходящее. Вот почему Шухов из другой жизни, прошлой, патриархальной)
Здравый смысл... Это им руководствуется Шухов в любой жизненной ситуации. Здравый смысл оказывается сильнее страха даже перед загробной жизнью. «Я ж не против Бога, понимаешь,— объясняет Шухов Алешке-баптисту.— В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?» И тут же, отвечая на вопрос Алешки, почему Богу не молится, Шухов говорит: «Потому, Алешка, что молитвы те, как заявления, или не доходят, или в жалобе отказать».
Трезвый взгляд на жизнь упрямо замечает все несообразности во взаимоотношениях между прихожанами и церковью, точнее, священнослужителями, на которых лежит посредническая миссия. Вот поп в Поломенской церкви (ближайшей к шуховской деревушке): «...богаче попа нет человека. И архиерей областной у него на крючке, лапу жирную наш поп архиерею дает. II всех других попов, сколько их присылали, выживает, ни с кем делиться не хочет...» А что адом пугать? Вот он, аж — Особлаг, в котором ни за что ни про что сидит Шухов и миллионы ему подобных. Как же Бог это допустил? Так что живет Иван Денисович по старому мужицкому правилу: на Бога надейся, а сам не плошай!
В одном раду с Шуховым такие, ка:. Сенька Клевшин, латыш Кильдигс, кавторанг Буановский, помощник бригадира Павло и, конечно, сам бригадир Тюрин. Это те, кто, как писал Солженицын, «принимают на себя удар». Им в высшей степени присуще то умение жить, не роняя себя и «слов зря никогда не роняя», которое отличает Ивана Денисовича. Не случайно, видимо, это в большинстве своем люди деревенские, «практические».
Особенно колоритен образ бригадира Тюрина. Он для всех — «отец». 0т того, как наряд («процентовку») закрыл, зависит жизнь всей бригады. «"Хорошо закрыл" — значит, теперь пять дней пайки хорошие будут». «Который бригадир умный — тот не так на работу, как на процентовку налегает. С ей кормимся. Чего не сделано — докажи, что сделано; за что дешево платят — оберни так, чтоб дороже. Но это большой ум у бригадира нужен. И блат с нормировщиком». В лагере, как и в жизни, надо уметь жить. А Тюрин не только за свею жизнь в ответе. Так что он и сам жить умеет, и за других думает.
Сидит Тюрин, как сын раскулаченного. Скрывался, «год писем домой не писал, чтоб следа не нашли. И живы ли там, ничего не знал, ни дома» про него ничего не знали. Возможно, видел в раскулачивании акт справедливости, возможно, выжить хотел (Тюрин служил в это время в армии, был отличником боевой и политической подготовка). Однако раскрыли. Попал в лагерь («десятку дали»), и в лагере уже точно понял, что к чему Когда встретил на пересылке своего комвзвода и узнал, что и комполка, и комиссар (что дали «лютую справочку на руки: "Уволен из рядов... как сын кулака") «обая расстреляны в тридцать седьмом», перекрестился и сказал:
«Все ж Ты есть. Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьешь». Понял Тюрин, что «жара от костра классовой борьбы» (как говорил Сафронов в «Котловане»), недостаточно, «огонь должен быть», вот почему недавние палачи становятся жертвами. Тридцатый год аукнулся тридцать седьмым.
Кавторанг Буйновский тоже из тех, «кто принимает на себя удар», но, как кажется Шухову, часто с бессмысленным риском. Вот, например, утром на шмоне надзиратели «телогрейки велят распустить (где каждый тепло барачное спрятал), рубахи расстегнуть — и лезут перещупывать, не поддето ли чего в обход устава».
«Буйновский — в горло, на миноносцах своих привык, а в лагере трех месяцев нет:
— Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статью уголовного кодекса не знаете!..
Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь». И что в результате? Получил Буйновский «десять суток строгого». Реакция на происшедшее битого-перебитого Сеньки Клевшина однозначна: «Залупаться не надо было! Обошлось бы все». И Шухов его поддерживает: «Это верно, кряхти да гнись. А упрешься — переломишься».
Бессмыслен и бесцелен протест кавторанга. Надеется Шухов только на одно: «Придет пора, и капитан жать научится, а пока еще не умеет». Ведь что такое «десять суток строгого»: «Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и до конца,— это значит на всю жизнь здоровья лишиться. Туберкулез, и из больничек уже не вылезешь».
Вечером пришел надзиратель в барак, ищет Буйновского, спрашивает бригадира, а тот темнит, «тянет бригадир, хочет Буйновского хоть на ночь спасти, до проверки дотянуть». Тогда надзиратель выкрикнул: «Буйновский — есть?» «А? Я! — отозвался кавторанг. Так вот быстрая вошка всегда первая на гребешок попадет»,— заключает Шухов неодобрительно.
Нет, не умеет жить кавторанг. На его фоне еще более выпукло, зримо ощущается практичность, несуетность Ивана Денисовича. И Шухову, с его здравым смыслом, и Буйновскому, с его непрактичностью, противопоставлены те, кто не «принимает на себя удар», «кто от него уклоняется» . Прежде всего, это кинорежиссер Цезарь Маркович.
Вот уж устроился так устроился: у всех шапки заношенные, старые, а у него меховая новая шапка, присланная с воли («Кому-то Цезарь подмазал, и разрешили ему носить чистую новую городскую шапку. А с других даже обтрепанные фронтовые посдирали и дали лагерные, свинячьего меха»); все на морозе работают, а Цезарь в тепле в конторе сидит. Шухов не осуждает Цезаря: каждый хочет выжить. Но вот то, что Цезарь как само собой разумеющееся принимает услуги Ивана Денисовича, его не украшает.
Принес ему Шухов обед в контору, «откашлялся стесняясь прервать образованный разговор. Ну и тоже стоять ему тут было ни к чему. Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху».
Образованные разговоры» — вот одна из отличительных черт жизни Цезаря. Он образованный человек, интеллектуал. Кино, которым занимается Цезарь,— игра, то есть выдуманная, ненастоящая жизнь (тем более с точки зрения зэка). Игрой ума, попыткой отстраниться от лагерной жизни занят и сам Цезарь. Даже в том, как он курит, «чтобы возбудить в себе сильную мысль и дать ей найти что-то», сквозит изящный эстетизм, далекий от грубой реальности.
Примечателен разговор Цезаря с каторжанином Х-123. Жилистым стариком, о фильме Эйзенштейна «Иван Грозный»: «объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» - разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!» — говорит Цезарь. «Кривлянье! Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного!» — отвечает старик.
Но Цезаря прежде всего интересует «не что, а как», его больше всего занимает, как это сделано, его увлекает новый прием, неожиданный монтаж, оригинальный стык кадров. Цель искусства при этом — дело второстепенное; «гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании» (так характеризует фильм Х-123) оказывается вовсе не такой важной для Цезаря. Он пропускает мимо ушей и реплику своего оппонента по поводу этой «идеи»: «Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции». Пытаясь оправдать Эйзенштейна, а скорее всего себя, Цезарь говорит, что только такую трактовку пропустили бы. «Ах, пропустили бы? — взрывается старик.— Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!»
Вот и получается, что «игра ума», произведение, в котором слишком «много искусства»,— безнравственно. С одной стороны, это искусство служит «вкусу тиранов», оправдывая таким образом то, что и жилистый старик, и Шухов, и сам Цезарь сидят в лагере; с другой—пресловутое «как» (посылаемое стариком «к чертовой матери») не пробудит, по мысли автора, «добрых чувств», а потому не только не нужно, но и вредно.















