dipl_gorun (639043), страница 10
Текст из файла (страница 10)
Но даже имени его мы не знаем.
22 июня [1929 г.], уже после разговора с мальчиком, Горький оставил запись в «Книге отзывов», специально сшитой для этого случая:
«Я не в состоянии выразить мои впечатления в нескольких словах. Не хочется да и стыдно (!) было бы впасть в шаблонные похвалы изумительной энергии людей, которые, являясь зоркими и неутомимыми стражами революции, умеют, вместе с этим, быть замечательно смелыми творцами культуры.»
23-го Горький отплыл. Едва отошел его пароход — мальчика расстреляли. (Сердцевед! знаток людей! -— как мог он не забрать мальчика с собою?!)
Так утверждается в новом поколении вера в справедливость» (б, 44). Да и «был ли мальчик?»—вопрос Горького из его романа «Жизнь Клима Самгина».
«Выступая на последнем слете беломорстроевцев 25.8.33 в городе Дмитрове (они уже переехали на Волгоканал), Горький сказал: «Я с 1928 года присматриваюсь к тому, как ОПТУ перевоспитывает людей.» И, уже еле сдерживая слезы, обратился к присутствующим чекистам: «Черти драповые, вы сами не знаете, что сделали...» (б, 59).
Увы, вернувшись в Советский Союз, Горький стал писать, под опекой Сталина и Ягоды, только «своевременные» и совсем не оригинальные мысли. Часто жалкие и пошлые. И у Солженицына вырывается: «...Сталин убивал его зря, из перестраховки: он воспел бы и 37-й год» (б, 44). Горький стал вполне «благонамеренным»...
Кто же противостоит в книге Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» чекистам и уркам, «благонамеренным» и «слабакам», теоретикам и певцам «перевоспитания» людей в зэков? Всем им противостоит у Солженицына интеллигенция. «С годами мне пришлось задумываться над этим словом — интеллигенция. Мы все очень любим относить себя к ней — а ведь не все относимся. В Советском Союзе это слово приобрело совершенно извращенный смысл. К интеллигенции стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. Сюда попали все партийные, государственные, военные и профсоюзные бюрократы...» — перечисляемый список у Солженицына длинен и тосклив. «А между тем ни по одному из этих признаков (формальных.—Л.Ш., И.К.) человек не может быть зачислен в интеллигенцию. Если мы не хотим потерять это понятие, мы не должеы его разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной принадлежностью и родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже еще не обязательно выращивают (Интеллигента. Интеллигент — это тот, чьи интересы и воля к духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы внешними обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент это: тот, чья мысль не подражательна» (б, 179—180).
Размышляя над трагическими судьбами отечественной интеллигенции, изуродованной, онемевшей, сгинувшей в ГУЛАГе, Солженицын неожиданно приходит к парадоксальному открытию:
«...Архипелаг давал единственную, исключительную возможность для нашей литературы, а может быть — для мировой. Небывалое крепостное право в расцвете XX века в этом одном, ничего не искупающем смысле открывало для писателей плодотворный, хотя и гибельный путь» (б, 303). Этот путь, пройденный самим Солженицыным, а вместе с ним еще несколькими интеллигентами — учеными, писателями, мыслителями (буквально считанные единицы уцелевших!) — путь подвижничества и избранничества. Поистине крестный путь! Евангельский «путь зерна» ...
«Миллионы русских интеллигентов бросили сюда не на экскурсию: на увечья, на смерть, и без надежды на возврат. Впервые в истории такое множество людей развитых, зрелых, богатых культурой оказались без придумки и навсегда в шкуре раба, невольника, лесоруба и шахтера. Так впервые в мировой истории (в таких масштабах) слились опыт верхнего и нижнего слоев общества! Растаяла очень важная, как будто прозрачная, но непробиваемая прежде перегородка, мешавшая верхним понять нижних: жалость. Жалость двигала благородными соболезнователями прошлого (и всеми просветителями) — и жалость же ослепляла их. Их мучили угрызения, что они сами не делят этой дата, и оттого они считали себя обязанными втрое кричать о несправедливости, упуская при этом доосновное рассмотрение человеческой природы нижних, верхних, всех.
Только у интеллигентных, зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только сам став крепостным, русский образованный человек мог теперь (да, если поднимался над собственным горем) писать крепостного мужика изнутри.
Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты — в глаза...
Опыт верхнего и нижнего слоев слились — но носители слившегося опыта умерли...
Так невиданная философия и литература еще при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага» (б, 304).
И лишь единицам было дано — историей ли, судьбой. Божьей волей — донести до читателей этот страшный слившийся опыт — интеллигенции и народа. В этом видел свою миссию Солженицын.
1.4«Один день» зэка и история страны.
И вот, с позиций этого слившегося опыта — интеллигенции и народа, прошедших крестный путь нечеловеческих испытаний ГУЛАГа, Солженицын выносит в советскую печать свою «лагерную» повесть — «Один день Ивана Денисовича». Товарищ Солженицына по Марфинской шарашке, писатель, переводчик и филолог Л.З. Копелев приносит рукопись в «Новыя мир» (1961). После долгих переговоров с властями А.Т. Твардовский получает в октябре 1962 г. разрешение Н.С. Хрущева на публикацию «Одного дня...». В 11-м номере «Нового мира» за 1962 год повесть была опубликована, и автор ее в одночасье становится всемирно известным писателем. Ни одна публикация времен «оттепели», да и много лет спустя продолжившей ее горбачевской «перестройки» не имела подобного резонанса и силы воздействия на ход отечественной истории. Приоткрывшаяся щелка в «совершенно секретный» мир сталинской душегубки не просто раскрыла одну из самых страшных и жгучих тайн XX века. Правда о ГУЛАГе (еще очень маленькая, частная, почти интимная, по сравнению с будущим монолитом «Архипелага»!) показала «всему прогрессивному человечеству» органическое родство всех отвратительных разновидностей тоталитаризма, будь то гитлеровские «лагеря смерти» (Освенцим, Маиданек, Треблинка), или сталинский Архипелаг ГУЛАГ—те же лагеря смерти, только направленные на истребление собственного народа и осененные коммунистическими лозунгами, лживой пропагандой создания «нового человека» в ходе ожесточенной классовой борьбы и беспощадной «перековки» человека «старого».
По обыкновению всех партийных руководителей Советского Союза Хрущев пытался и Солженицына использовать, вместе с его повестью, в качестве «колесика и винтика» партийного дела. В своей известной речи на встрече с деятелями литературы и искусства 8 марта 1963 г. он представил открытие Солженицына как писателя заслугой партии, результатом мудрого партийного руководства литературой и искусство в годы своего собственного правления.
«В последние годы в своем творчестве деятели литературы и искусства уделяют большое внимание тому периоду в жизни советского общества, который связан с культом личности Сталина. Все это вполне объяснимо и закономерно. Появились произведения, в которых правдиво, с партийных позиций освещается советская действительность тех лет. Можно было бы привести как пример поэму А. Твардовского «За далью — даль», повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», некоторые стихи Е. Евтушенко, кинофильм Г. Чухрая «Чистое небо» и другие произведения.
Партия поддерживает подлинно правдивые художественные произведения, каких бы отрицательных сторон жизни они ни касались, если они помогают народу в его борьбе за новое общество, сплачивают и укрепляют его силы.
Условие, при котором партия поддерживала произведения, касающиеся «отрицательных сторон жизни», было сформулировано Хрущевым отнюдь не случайно: искусство и литература — «с партийных позиций» — нужны для того, чтобы помогать в «борьбе за новое общество», а не против него, чтобы сплачивать и укреплять силы коммунистов, а не раздроблять их и разоружать перед лицом идеологического противника. Далеко не всем партийным деятелям и писателям, аплодировавшим Хрущеву в 1962—1963 гг., было ясно, что Солженицын и Хрущев преследовали разные цели, утверждали взаимоисключающие идеи. Если Хрущев хотел спасти коммунистический режим за счет проведения половинчатых реформ, идеологической либерализации умеренного толка, то Солженицын стремился сокрушить его, взорвать правдой изнутри.
В то время это понимал один Солженицын. Он верил в свою правду, в свое предназначение, в свою победу. И в этом у него не было единомышленников: ни Хрущев, ни Твардовский, ни новомировский критик В.Лакшин, боровшийся за Ивана Денисовича, ни Копелев...
Первые восторженные отзывы о повести «Один день Ивана Денисовича» были наполнены утверждениями о том, что «появление в литературе такого героя, как Иван Денисович,— свидетельство дальнейшей демократизации литературы после XX съезда партии»;
что какие-то черты Шухова «сформировались и укрепились в годы советской власти»; что «любому, кто читает повесть, ясно, что в лагере, за редким исключением, люди оставались людьми именно потому, что были советскими по душе своей, что они никогда не отождествляли зло, причиненное им, с партией, с нашим строем».
Возможно, авторы критических статей делали это для того, чтобы поддержать Солженицына и защитить его детище от нападок враждебной критики сталинистов. Всеми силами те, кто оценил по достоинству «Один день...», пытались доказать, что повесть обличает лишь отдельные нарушения социалистической законности и восстанавливает «ленинские нормы» партийной и государственной жизни (только в этом случае повесть могла увидеть свет в 1963 г., да еще и быть выдвинутой журналом на Ленинскую премию).
Однако путь Солженицына от «Одного дня...» к «Архипелагу ГУЛАГ» неопровержимо доказывает, как уже к тому времени был далек автор от социалистических идеалов, от самой идеи «советскости». «Один день...» — лишь маленькая клеточка огромного организма, который называется ГУЛАГ. В свою очередь ГУЛАГ — зеркальное отражение системы государственного устройства, системы отношений в обществе. Так что жизнь целого показана через одну его клеточку, притом не самую худшую . Разница между «Одним днем...» и «Архипелагом» прежде всего в масштабе, в документальной точности. И «Один день...», и «Архипелаг» — не об «отдельных нарушениях социалистической законности», а о противозаконности, точнее — противоестественности самой системы, созданной не только Сталиным, Ягодой, Ежовым, Берия, но и Лениным, Троцким, Бухариным и другими руководителями партии.
Иван Денисович вроде и не ощущает себя советским человеком, не отождествляет себя с советской властью. Вспомним сцену, где кавторанг Буйновский объясняет Ивану Денисовичу, почему солнце выше всего в час дня стоит, а не в 12 часов (по декрету время было переведено на час вперед). И неподдельное изумление Шухова:
«Неуж и солнце ихним (курсив наш.—Л.Ш., И.К.) декретам подчиняется?» Замечательно это «ихним» в устах Ивана Денисовича: я — это я, и живу по своим законам, а они — это они, у них свои порядки, и между нами отчетливая дистанция.
Шухов, заключенный Щ-854, не просто герой другой литературы, которую представляет данная книга, он герой другой жизни. Нет, он жил как все, точнее, как жило большинство,— трудно; когда началась война, ушел воевать и воевал честно, пока не попал в плен. Но ему присуща та твердая нравственная основа, которую так старательно стремились выкорчевать большевики, провозглашая приоритет государственных, классовых, партийных ценностей над ценностями общечеловеческими. Иван Денисович не поддался процессу расчеловечивания даже в лагере, он остался человеком. Что помогло ему устоять?
Кажется, все в Шухове сосредоточено на одном — только бы выжить: «В контрразведке били Шухова много. И расчет был у Шухова простой: не подпишешь -- бушлат деревянный, подпишешь — хоть. поживешь еще малость. Подписал». Да и сейчас в лагере Шухов рассчитывает каждый свой шаг. Утро начиналось так: «Шухов никогда не просыпал подъема, всегда вставал по нему — до развода было часа полтора времени своего, не казенного, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов». В течение дня Шухов старается быть там, где все: «...надо, чтоб никакой надзиратель тебя в одиночку не видел, а в толпе только». Под телогрейкой у него специальный карманчик пришит, куда кладет сэкономленную пайку хлеба, чтоб съесть не наспех, «наспех еда не еда». Во время работы на ТЭЦ Шухов находит ножовку, за нее «могли дать десять суток карцера,
если бы признали ее ножом. Но сапожный ножичек был заработок, был хлеб! Бросать было жалко. И Шухов сунул ее в ватную рукавицу». После работы, минуя столовую (!), Иван Денисович бежит в посылочную занять очередь для Цезаря, чтоб «Цезарь Шухову задолжал». И так — каждый день. Вроде бы живет Шухов одним днем, нет, впрок живет, думает о следующем дне, прикидывает, как его прожить, хотя не уверен, что выпустят в срок, что не «припаяют» еще десятку. Не уверен Шухов, что выйдет на волю, своих увидит, а живет так, будто уверен.
Иван Денисович не задумывается над так называемыми проклятыми вопросами: почему так много народа, хорошего и разного, сидит в лагере? В чем причина возникновения лагерей? Да и за что сам сидит — не знает, вроде бы и не пытается осмыслить, что с ним произошло: «Считается по делу, что Шухов за измену родине сел. И показания он дал, что таки да, он сдался в плен, желая изменить родине, а вернулся из плена потому, что выполнял задание немецкой разведки. Какое ж. задание — ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто — задание». Единственный раз на протяжении повести Шухов обращается к этому вопросу. Его ответ звучит слишком общо, чтобы быть результатом глубокого анализа: «А я за что сел? За то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чем?»
Почему так? Очевидно, потому, что Иван Денисович принадлежит к тем, кого называют природным, естественным человеком. Природный человек, к тому же всегда живший в лишениях и недостатке, ценит прежде всего непосредственную жизнь, существование как процесс, удовлетворение первых простых потребностей — еды, питья, тепла, сна. «Начал он есть. Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло, разлилось по его телу — аж нутро его все трепыхается навстречу баланде. Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живет зэк». «Можно двухсотграммовку доедать, можно вторую папироску курить, можно и спать. Только от хорошего дня развеселился Шухов, даже и спать вроде не хочется». «Пока начальство разберется—приткнись, где потеплей, сядь, сиди, еще наломаешь спину. Хорошо, если около печки,— портянки переобернуть да согреть их малость. Тогда во весь день ноги будут теплые.















