17338-1 (636367), страница 11
Текст из файла (страница 11)
Такую улыбку я иногда замечал на лице у Луговского. Она появлялась у него, когда он возвращался из своих стихов в обыкновенную жизнь. Он приходил оттуда как бы ослепленный, и нужно было некоторое время, чтобы его глаза привыкли к свету зимнего декабрьского дня.
У Луговского было качество подлинного поэта он не занимал поэзию на стороне. Он сам заполняв ею окружающий мир и все его явления, какими б возвышенными или ничтожными они ни казались.
(К. Г. Паустовский. Горсть крымской земли.) (442 слова.)
№47
К вечеру бой стал затихать. Обе армии стояли одна против другой, обескровленные, измотанные, поредевшие, но все равно готовые к дальнейшей борьбе. Французы отошли с занятых ими высот, русские остались там, где стояли в конце сражения.
Кутузов сначала намерен был «заутра бой затеять новый и до конца стоять» и даже распорядился готовиться к продолжению сражения, но когда возле полуночи получил донесение о потерях, — а они превышали 45 тысяч человек убитыми и ранеными, - то никакого иного решения, кроме отступления, он принять не мог. Французы потеряли убитыми и ранеными еще больше, чем русские, около 58,5 тысячи солдат и офицеров и 49 генералов. Однако и у них не было выбора — они должны были идти вперед до конца. «Великая армия» разбилась о несокрушимую армию России, и потому Наполеон вправе был сказать: «Битва на Москве-реке была одной из тех битв, где проявлены наибольшие достоинства и достигнуты наименьшие результаты».
А Кутузов оценил Бородинское сражение по-иному: «Сей день пребудет вечным памятником мужества и отличной храбрости российских воинов, где вся пехота, кавалерия и артиллерия дрались отчаянно. Желание всякого было умереть на месте и не уступить неприятелю». «Двунадесяти языкам» наполеоновского войска, собранного со всей Европы, противостояло еще большее число российских «языцей», собравшихся со всей империи.
На Бородинском поле плечом к плечу стояли солдаты, офицеры и генералы российской армии, сплотившей в своих рядах русских и украинцев, белорусов и грузин, татар и немцев, объединенных сознанием общего долга и любовью к своему Отечеству. И потому поровну крови и доблести, мужества и самоотверженности положили на весы победы офицеры и генералы: русский Денис Давыдов, грузин Петр Багратион, немец Александр Фигнер, татарин Николай Кудашев и турок Александр Кутайсов, России верные сыны.
И все же, сколь ни ярки были вспышки этой искрометной офицерской доблести, при всей их красивости чем-то напоминали они торжественные огни праздничного фейерверка, в то время как лавинная, всесокрушающая солдатская доблесть была подобна могучему лесному пожару, который, ревя и неистовствуя, неудержимо шел высокой жаркой стеной, круша и испепеляя все, что стояло на его пути. История сохранила нам и имена героев Бородина, солдат и унтер-офицеров — кавалеров военного ордена Георгия Ефрема Митюхина, Яна Маца, Сидора Шило, Петра Милешко, Тараса Харченко, Игната Филонова и многих иных. А это и был российский народ — многоликий, многоязыкий, разный, соединенный в едином государстве общей судьбой, столь же единой, как и государство.
Это и был подлинный патриотизм самой высокой пробы и величайшей чистоты. Народ-патриот выступил на поле Бородина подлинным творцом истории и убедительно доказал и себе самому, и всему миру, что нет на земле большей силы, чем народные массы, сплоченные народными вождями для достижения величественной, понятной и близкой их сердцу цели.
(В. Н. Балязин. 1000 занимательных сюжетов из русской истории.) (418 слов.) №48 Москвич Пушкин
Как-то так получилось, что Москва с присущей ей беспечной щедростью уступила Пушкина Петербургу. И Пушкин пришелся там ко двору. Конечно, не к царскому двору, тут дело сразу не заладилось, а к большому общему двору российской столицы, включавшему людей разных сословий, разного чина и звания, но объединенных тем, что все они были читателями и почитателями Пушкина. А ведь был Александр Сергеевич уроженцем старой столицы, он увидел свет на Немецкой улице (ныне Баумана), но прожил там всего четыре месяца, |после чего его увезли в имение деда по матери О. А. Ганнибала — Михайловское. Вернулись Пушкины в Москву в 1801 году и облюбовали для жительства коренную часть Москвы — окрестности Чистого пруда. Бульвара в ту пору не существовало, здесь протекал ручей по пустырю. Пушкины часто меняли квартиру. Для нас наиболее интересен дом 21 в владении князей Юсуповых. Пушкины жили в деревянном желтеньком особняке под боком каменных юсуповских палат.
Детские впечатления самые сильные, они навсегда остаются в памяти, как бы ни загружала ее последующая жизнь. Красные палаты, огромный сад напротив, с аллеями, беседкой, гротами, искусственными руинами и статуями, навсегда поразили воображение впечатлительного мальчика.
Самый развернутый образ Москвы присутствует, конечно, в «Евгении Онегине». Москва — это и сады, чертоги, золотые головы церквей и деревянные дома в старых переулках с обветшавшим бытом. С одному лишь ему присущим даром Пушкин передал неповторимый и густой аромат московского бытия.
Судьбоносной для Пушкина Москва стала с появлением в его жизни Наталии Николаевны Гончаровой. Центром мироздания оказался дом на Большой Никитской. Отсюда после долгого и мучительного жениховства с тяжелыми объяснениями, оскорбительными отказами, полусогласиями и проволочками повел Пушкин к венцу свою Мадонну — «чистейшей прелести чистейший образец».
Приезжая в Москву в последнюю, самую трудную пору своей жизни, Пушкин неизменно находил приют в теплом, хотя и не слишком опрятном гнезде добрейшего, умного, беспредметно одаренного типичного московского чудака Павла Воиновича Нащокина.
И все же пришло время, когда Москва вернула себе великого уроженца. Она не отняла его у Петербурга — да это и невозможно, — но разделила с ним честь считаться городом Пушкина.
В 1880 году при огромном стечении народа произошло торжественное открытие памятника поэту на Тверском бульваре. До этого в Москве памятники ставились только коронованным особам и полководцам. Построен памятник был, как храм, на народные деньги. К этим торжествам Ф. М. Достоевский подготовил речь о Пушкине, которую и произнес на заседании Общества любителей российской словесности. Эта речь, раскрывшая национальный и общечеловеческий смысл неповторимого явления Пушкина, стала крупнейшим литературным, историческим и общественным событием.
(По Ю. М. Нагибину.) (386 слов.)
№49 Дурак
Жил-был на свете дурак.
Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца.
Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи? Внезапная мысль озарила наконец его темнывд умишко... И он, нимало не медля, привел ее в исполнение.
Встретился ему на улице знакомый — и принялся хвалить известного живописца...
— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Живописец этот давно сдан в архив... Вы этого не знаете?! Я от вас этого не ожидал... Вы — отсталый человек.
Знакомый испугался — и тотчас согласился с дураком.
— Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! — говорил ему другой знакомый.
— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы — отсталый человек. И этот знакомый испугался — и согласился с дураком.
— Что за чудесный человек мой друг N. N.! — говорил дураку третий знакомый. — Вот истинно благородное существо!
— Помилуйте! — воскликнул дурак. — N. N. — заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы — отсталый человек!
Третий знакомый тоже испугался — и согласился с дураком, отступился от друга.
И кого бы, что бы ни хвалили при дураке — у него на все была одна отповедь.
Разве иногда прибавит с укоризной:
— А вы все еще верите в авторитеты?
— Злюка! Желчевик! — начинали толковать о дураке его знакомые. — Но какая голова!
— И какой язык! — прибавляли другие. — О, да он талант!
Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведовать у него критическим отделом.
И дурак стал критиковать все и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний.
Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, — сам авторитет — и юноши перед ним благоговеют и боятся его.
Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть... но тут поди не возблагоговей — в отсталые люди попадешь!
Житье дуракам между трусами.
(Я. С. Тургенев. Сти-хотворения в прозе.) (297 слов.)
№50
В жизни знал я только одного подлинного гения. Это был Шаляпин. Всем щедро наградил его Господь:
голосом — единственным в мире по силе и красоте, внешностью необыкновенною, умом острым, талантами разнообразными. Стал он первым в мире певцом и великим актером — ведь трудно сказать, что в «Борисе Годунове» больше волновало, — пение или игра Шаляпина? Богата Россия талантами, но сколь-? ким из них удается развиться и не заглохнуть в полной безвестности? А вот Шаляпин не погиб. Поднялся с самых народных низов, пришел из Суконной слободки, чтобы дать миру, по выражению Стасова, « радость безмерную ».
Впервые услышал я Шаляпина в Париже. Была это в 23 или в 24 году. Шаляпин только недавно выехал из России и дал свой концерт в Большой Опере.
На эстраду, как-то по-особенному закинув голову, вышел радостно и уже победоносно улыбавшийся гигант, и зал грохнул от рукоплесканий, словно;
поднялся навстречу певцу мощный океанский вал... Все в нем было как-то празднично и необычайное крупная, красивая фигура, бледное лицо, высоко за чесанный кок светло-золотистых волос, белесоватые ресницы, резко вычерченные и слегка трепещущие ноздри. Запомнились почему-то особенно ладно сидевший на нем фрак и золотая лорнетка на широкой черной ленте. Он поднес лорнет к глазам, мельком заглянул в программу, лежавшую на рояле, и запел первый романс, слегка прикрыв глаза... Голос его в эти годы был еще молодым, сильным, — это был даже не голос, а какой-то удивительный инструмент, при помощи которого артист умел передавать тончайшие душевные переживания:
О, где же вы, дни любви...
И столько грусти и тоски было в эту минуту в его голосе, так печально звучала «Элегия», что слезы сами собой навертывались на глаза, и нельзя было поверить, что этот же самый артист будет петь «Воротился ночью мельник» и изображать подвыпившего мужичка и его сварливую женку, что к концу первого отделения он перевоплотится в старика-гренадера, идущего из русского плена, и как грозно, как величественно будут звучать заключительные аккорды «Марсельезы»! Много пел в этот вечер Шаляпин. И «Ночку», такую простую, задушевную народную песнь, и страшную, сатанинскую свою «Блоху», и «Как король шел на войну». Сколько жалости и нежности вкладывал Шаляпин в строфы о бедном Стасе, над которым шумит и колосится рожь... Вышел я из Оперы как пьяный и потом долго шел пешком, через весь ночной Париж, к далекому студенческому кварталу, и все не мог совладать с охватившим меня волнением.
(А. Седых. Далекие, близкие.) (371 слово.)
№51
Когда Семка жил у писателя в городе, он читал разные книги про старину, рассматривал старые иконы, прялки... Этого добра у писателя было навалом.
В то же лето, как побывал Семка в городе, он стал приглядываться к церковке, которая стояла в деревне Талице, что в трех верстах от Чебровки. В Талице от двадцати дворов осталось восемь. Церковка была закрыта давно. Каменная, небольшая, она открывалась взору — вдруг, сразу за откосом, который огибала дорога в Талицу... По каким-то соображениям те давние люди не поставили ее на возвышение, как принято, а поставили внизу, под откосом. Еще с детства помнил Семка, что если идешь в Талицу и задумаешься, то на повороте у косогора вздрогнешь — внезапно увидишь церковь, белую, легкую среди тяжкой зелени тополей.
В Чебровке тоже была церковь, но явно позднего времени, большая, с высокой колокольней. Она тоже давно была закрыта и дала в стене трещину. Казалось бы — две церкви, одна большая, на возвышении, другая спряталась где-то под косогором — какая должна выиграть, если сравнить? Выигрывала маленькая, под косогором. Она всем брала: и что легкая, и что открывалась глазам внезапно... Чебровскую видно было за пять километров — на то и рассчитывали строители. Талицкую как будто нарочно спрятали от праздного взора, и только тому, кто шел к ней, она являлась вся, сразу...
Как-то в выходной день Семка пошел опять к талицкой церкви. Сел на косогор, стал внимательно смотреть на нее. Тишина и покой кругом. Тихо в деревне. И стоит в зелени белая красавица — столько лет стоит! — молчит. Много-много раз видела она, как восходит и заходит солнце, полоскали ее дожди, заносили снега... Но вот — стоит. Кому на радость? Давно уж истлели в земле строители ее, давно распалась в прах та умная голова, что задумала ее такой. И сердце, которое волновалось и радовалось, давно есть земля, горсть земли. О чем же думал тот неведомый мастер, оставляя после себя эту светлую каменную сказку? Бога ли он величил или себя хотел показать? Но кто хочет себя показать, тот не забирается далеко, тот норовит поближе к большим дорогам или вовсе на людную городскую площадь — там заметят. Этого заботило что-то другое — красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо. Зачем надо было? Он сам не знал. Так просила душа. Милый, дорогой человек!.. Не знаешь что и сказать тебе.
Да и что тут скажешь? Ну, — хорошо, красиво, волнует, радует... Разве в этом дело? Он и сам радовался, и волновался, и понимал, что — красиво. Что же?.. Умеешь радоваться — радуйся, умеешь радовать — радуй...
(В. М, Шукшин. Мастер.) (398 слов.)
№52 Исаак Левитан














