12969-1 (635821), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Выглядит Давыдов как типичный пролетарий: поношенное пальто, старенькие ботинки, брюки с бахромой внизу от ветхости. У него нет ни дома, ни семьи, из имущества — один чемоданчик. Лишённый личных интересов, он всецело отдаётся делу партии, ощущая себя её солдатом, и жалость Размётнова к кулацким детям считает предательством.
Давыдов несёт в себе неутихающую боль за материнское унижение, за слёзы голодных сестрёнок. Эта боль заслоняет происходящую на его глазах трагедию. В раскулачивании он видит акт исторического возмездия, поэтому ему непонятны чувства Размётнова, противящегося роли палача. Бывший слесарь искренне верит, что на жизнь сосланных гремяченцев никто не посягает: “Работать будут — кормить будем. А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми. Рабочий класс их перевоспитает...”
Привыкший довольствоваться газетной информацией, Давыдов всегда чётко представлял себе ход событий и своё место в них. Однако жизнь в Гремячем обрушивает на него множество вопросов, ответы на которые нельзя найти в газетах, и он отправляется в самостоятельный поиск, отталкиваясь от прежнего опыта: “Хутор был для него — как сложный мотор новой конструкции...”
Освоение нового дела осложняется множеством причин. Гремяченский колхоз числится самостоятельным, так как территориально отделён от других населённых пунктов, но каждый шаг председателя контролируется начальством. “Вот тебе задание на ближайшие дни: собрать полностью семфонд, отремонтировать инвентарь к севу, добиться стопроцентной коллективизации...” “Невыполнение важнейшей директивы райкома повлечёт за собой весьма неприятные для тебя оргвыводы”, — напутствует его секретарь райкома, на которого “округ и край жмут, дышать не дают”.
Никто из начальников, стоящих над Давыдовым, не чувствует себя хозяином, поскольку полностью зависит от другого начальника. И Давыдов тоже должен стать одним из таких руководителей-исполнителей, претворяющих в жизнь великие предначертания, поэтому зависимость от чужой воли он воспринимает как должное: “Я сначала коммунист, а потом уже... председатель колхоза!”
Создание гремяченского колхоза началось с обобществления скота, а затем и птицы: “Стон стоял по хутору от скотиньего рёва и птичьего гогота и крика”. Страшное зрелище опустелых дворов рождало горькие думы и чувство запоздалого протеста. “Режь, теперь оно не наше”, — выносили приговор оставшейся живности те, у кого раньше хозяйской заботой радовалось сердце. “Оно теперича не наше, колхозное”, — говорит о растоптанном быками сене Куженков-младший. “За худобой не хотят смотреть, многим она обчужала”, — подводит первые итоги Майданников.
Со слов “не моё, не наше” начался процесс отчуждения от земли, нёсший прямую угрозу разрушения народного хозяйства. Однако объективный анализ происходящего противоречил духу времени, и негативные явления объяснялись происками врагов. Давыдов не сомневается, что массовый убой скота вызван кулацкими кознями, а не утратой личного интереса хлебороба. Ему, городскому человеку, трудно понять, что личный интерес для крестьянина связан прежде всего с радостью созидания, без которой жизнь теряет всякий смысл.
Утрата личного интереса тормозила вопросы, которые неизбежно должны были встать перед настоящим хозяином.
Разумно ли отбирать у крестьян среди зимы скот, не подготовив для него помещений?
Разумно ли обобществлять петухов и кур, которые с первого дня начинают истреблять друг друга? Ведь убытки неизбежны.
Но подсчитывать возможные убытки некому и некогда, хотя у самых совестливых и трудолюбивых уже появились первые сомнения на этот счёт.
“Трое работают, а десять под плетнём на прицыпках сидят, цигарки крутят”, — хмуро говорит Майданников, мучительно преодолевающий чувство жалости к своему добру как позорный пережиток прошлого.
“Ты не волнуйся... Всё в наших руках, всё обтяпаем, факт! Введём систему штрафов, обяжем бригадиров следить под их личную ответственность”, — успокаивает его Давыдов, понимающий, что без принуждения работать на государство не заставишь. Но широкое введение принудительных мер невозможно без армии надсмотрщиков. Слово это подсказывает текст романа. “А ну расходись на работу, лодыри! Ступайте сено метать к конюшне, коли делать нечего. Навоз идите возить на огороды”, — командует Нагульнов, и ему безропотно подчиняются те, кто не обременён чувством хозяина. Именно они, а не такие трудяги, как Майданников, вольготно чувствуют себя в колхозе.
Годится ли Давыдов для роли надсмотрщика? Начальство своих сомнений не скрывает. “Непременно агитколонну к вам надо послать, она вас научит работать”, — слышит он от секретаря райкома.
Прибывшие в Гремячий Лог агитаторы будут учить Давыдова не пахать и сеять, а выполнять намеченные планы, то есть подгонять и подстёгивать, нажимать и уговаривать без нагана. Токарь Кондратько и прессовщик Найдёнов действуют мягко, обходительно, с приветливой улыбкой, но добиваются своего, и процент сдачи семфонда начинает расти, а это верный показатель успеха. “По проценту и будем расценивать твою работу” — Давыдову не дадут забыть напутствие, полученное в день приезда.
Новый шаг в истории гремяченского колхоза — введение ежедневной нормы выработки, вызвавшее настоящую сумятицу среди хлеборобов. Даже опытный Яков Лукич в растерянности: “Нельзя загодя сказать, что и как... Какая земля, какие быки...” А наглядевшийся на горе-колхозников Майданников считает, что без заданий работать нельзя. И разве не прав Кондрат? Ведь введение нормы должно подхлестнуть бездельников и стать гарантией порядка.
Но против такого порядка горячо возражал М.М.Пришвин, полагавший, что человек должен отчитываться прежде всего перед самим собой, “тогда бюрократия займёт своё скромное место”. Пришвина беспокоило усиливающееся влияние бюрократии, то есть расширение фронта работ для надсмотрщиков, осуществлявших оскорбительный для честных тружеников контроль-слежку. В то же время контроль этот не слишком пугал бездельников, которые быстро находили для себя лазейки. Приписки — далеко не единственная из них. “Неравно работают люди, и на глазах всё, и все укоряют ленивых, а ленивые завидуют. Тут свара постоянная”, — записывает в своём дневнике после встречи с местным колхозником Пришвин. Подобных примеров немало в романе Шолохова.
Так кто же способен навести порядок в стране? Конечно же, тот, кто никогда не ошибается, кому верят, на кого надеются. Поэтому с таким воодушевлением была воспринята его критика злоупотреблений властью на местах. Надежды на скорые перемены спутали планы Половцева, в одночасье лишившегося поддержки завербованных казаков, отказавшихся от восстания: “Раз хозяин стал нам в защиту, то чего же нам на сторону лезть?”
Осуждение Сталиным насильственных методов коллективизации подтолкнуло крестьян к решительным действиям. Только за неделю из гремяченского колхоза вышло около ста хозяйств. Выходцы требовали возвращения своих быков, своего инвентаря, своей земли, но Давыдов не мог решить ни одного вопроса без команды райкома, который тоже ждал указаний сверху. Томительно долго тянулись драгоценные для хлебороба весенние дни, и только в конце марта появилось постановление ЦК «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении». И вновь восторжествовал классовый принцип: скот и инвентарь разрешалось вернуть только беднякам, все расчёты с середняками велено было перенести на осень.
Вопиющая несправедливость происходящего побуждает Давыдова обратиться за разъяснением к начальству: “Не отдать скот середняку — значит, фактически прижать его, а? На чём же он пахать-сеять будет?” Но возникшие сомнения пресекает чиновничий окрик: “Ты не о единоличнике думай, а о своём колхозе... Скот держи зубами и руками. Не выполнишь посевной план — голову оторвём!”
Значит, ради великого дела надо забыть о справедливости и научиться давить “подлюку жалость” к людям.
А толпы выходцев продолжают осаждать правление: “Земли давайте!.. Какое вы право имеете держать нашу землю?”
Что же должен чувствовать городской труженик Давыдов, лишая по приказу хозяина сельских тружеников (не кулаков!) орудий труда, быков и земли?
Не имеющий права дробить колхозный массив, он решает отдать выходцам дальние, давно не знавшие плуга земли.
“—Это целину? — орали выходцы...
—Не желаем крепь!
—Чем мы её будем пахать?
—Давайте мягкой земли!..
—Скотину отдайте, тогда будем крепкую обрабатывать!
—Ходатаев отправим в самую Москву, к Сталину!
—Что же вы нас жизни решаете?”
Как трудно верящим в существование доброго хозяина, который “по чижолой дороге лошади чересседельню отпущает, норовит легше сделать”, смириться с циничным обманом, как невыносимо признать, что путь к прежней жизни отрезан. Но голос разъярённого надсмотрщика быстро возвращает к реальности: “А вы хочете, чтобы вам лучшую землю отдали? Не будет этого, факт! Советская власть все преимущества оказывает колхозам, а не тому, кто идёт против колхоза. Катитесь отсюда к чёртовой матери...”
Соединение восклицательных и вопросительных предложений с неправильным употреблением разноспрягаемого глагола и ругательством в яростной отповеди Давыдова отражает тот сплав агрессивности с невежеством, который всегда отличал фанатичных исполнителей чужой воли.
По наблюдениям Пришвина, отношение крестьян к сталинской статье было неоднозначным: “Оказался прав тот мужик, который, прочитав манифест, сказал, что хотят взять мужика в обход. Обозначился обход: опубликованы льготы колхозникам и подчёркнуто, что крестьяне вне колхозов этих льгот иметь не будут. Иначе говоря, государственный налог будут платить только дикие крестьяне”.
В романе Шолохова оппозиционная точка зрения представлена монологом Половцева: “Ккк-ккой народ! Подлецы!.. Дураки, Богом проклятые!.. Они не понимают, что эта статья — гнусный обман, манёвр. И они верят... как дети... Их, дураков, большой политики ради водят, как сомка на удочке, подпруги им отпускают, чтобы до смерти не задушить, а они всё это за чистую монету принимают...”
В отличие от Половцева, Давыдов не имеет права на всплеск эмоций: жизнь, основанная на насилии, не даёт никаких гарантий для надсмотрщиков, каждый из которых может разделить участь провинившегося раба.
“За перегибы придётся, братишечка, расплачиваться, принести кое-кого в жертву... Таков уж порядок”, — поучает Давыдова член бюро райкома Белых. Чтобы уцелеть при таком порядке, надо научиться молчать даже тогда, когда в жертву приносят твоего товарища. Но если товарищ называет статью Сталина неправильной, то молчать опасно. “Мы официально сообщим райкому о твоём выступлении против линии партии!” — обещает Нагульнову Давыдов, который всё же найдёт в себе силы удержаться от этого шага. “Поймут ли когда-нибудь люди, что в иные моменты легче быть героем, чем остаться просто порядочным человеком?” Эти слова Г.Бакланова можно в полной мере отнести к поступку Давыдова, который не придаёт ему особого значения, пытаясь убедить Нагульнова в том, что есть приказы, которые не обсуждаются: “Партию ты по-своему не свернёшь; она не таким, как ты, рога обламывала и заставляла подчиняться”.
События “бабьего бунта” вскоре дадут повод для размышлений о том, чем оборачивается бездумное подчинение приказам, основанным на обмане. С недоразумением, возникшим из-за выдачи ярским колхозникам не вывезенного по хлебозаготовке зерна, Давыдов мог бы разобраться в течение минуты, но его не захотят выслушать. “Брешет Давыдов” — это мнение не одного Якова Лукича. Причины для недоверия весьма основательные. “Я не о себе душой болею, а об народе, какой вышел из колхоза и какому вы хлеб обратно не возвертаете и имущество не даёте”, — вызывает председателя на откровенность Банник и получает ответ в духе Дёмки Ушакова: “А в колхозные дела ты не суй носа, а не то мы его тебе живо оттяпаем”. Но прошедший райкомовскую выучку Давыдов, в отличие от Дёмки, знает, что лучший способ устрашения противника — публичное объявление его врагом. “Ты подстрекательством занимаешься”, — наносит он ответный удар Баннику и таким же образом пытается воздействовать на собравшихся у амбара гремяченцев: “Вы что же это, граждане, перестали подчиняться распоряжениям советской власти? Почему не дали ярскому колхозу хлеба? А вы не думаете, что за это придётся вам отвечать перед судом как за срыв весенней посевной кампании? Факт, что придётся! Советская власть вам этого не простит!”
Однако бывают ситуации, когда и такие угрозы не действуют. До полусмерти избитый казачками Давыдов убеждается в этом на собственном опыте. И всё же собрание, посвящённое событиям “бабьего бунта”, заканчивается почти идиллически. “Давыдов, в рот тебе печёнку! Любушка Давыдов!.. За то, что зла на сердце не носишь... зла не помнишь... Народ тут волнуется... и глаза некуда девать, совесть зазревает... И бабочки сумятются... А ить нам вместе жить... Давай, Давыдов, так: кто старое помянет — тому глаз вон! А?” — раздаётся из темноты чей-то тёплый и весёлый басок.
Но известно, что за день до собрания вызванный Давыдовым милиционер прямо в поле арестовал всех “активистов” из выходцев. Игнатёнкову старуху, особенно досаждавшую ему во время “бунта”, арестовали на дому. Всех их с понятыми отправили в район.
Гремяченцы опасались, что все забиравшие зерно будут арестованы и сосланы. Давыдов успокоил: большевики не мстят, а беспощадно карают только врагов. Большевики не мстят... Но как быть с Игнатёнковой старухой, годящейся Давыдову в матери? Ведь он всё-таки нашёл способ “садануть” её, причислив к контрреволюционерам. А главное наказание для неё впереди. “Народный суд жестоко осудит подобных издевателей, как мать того же Игнатёнка Михаила”, — оповещает собравшихся председатель.















