75970-1 (600300), страница 7
Текст из файла (страница 7)
Понятно поэтому, что Гегель примкнул к романтизму. Если же он впоследствии и разошелся с ним, то не вследствие нравственного кризиса, потребовавшего борьбы и деятельности, а только из уважения к здравому смыслу. Романтизм выродился в бесплодное гениальничанье, в игру словами, в болезненное пристрастие ко всему чудесному, неестественному. Гегель не уходил от действительности, как романтики, он только оправдывал ее, только примирялся с нею.
Глава V. Йена. — Профессорская деятельность — Отношения к Шеллингу
Переехав в Йену, сказали мы, Гегель сразу очутился в самом водовороте германской умственной жизни. Университет, где ему приходилось начинать свою педагогическую деятельность, считался одним из лучших во всей стране; число студентов далеко переходило за тысячу, а о массе приват-доцентов мы имеем сведения, что они в одно и то же время читали по несколько параллельных курсов: до того было их много. Йена несомненно была центром, йенская философская кафедра, еще недавно занятая Фихте, обращала на себя всеобщее внимание. Сама философия обновлялась и привлекала лучшие умы. Кого из молодежи, толпившейся вокруг кафедр профессоров и жадно ловившей несколько туманные, но казавшиеся всеобъемлющими истины, не соблазняла упроченная уже слава Канта и Фихте, чье воображение не разгоралось при взгляде на Шеллинга, excellentissimus'a*, несмотря на свои двадцать пять лет, знаменитого автора системы трансцендентального идеализма, почитавшейся многими за откровение? Философия занимала все поле умственной жизни, а точная наука, несмотря на только что сделанные ею великие открытия в области естествознания, оттеснялась на задний план, пользуясь разве уважением, к которому примешивалась доза высокомерия. Ум человеческий все еще стремился одним могучим порывом творчества объяснить себе сущее и пренебрегал усилиями скромных тружеников экспериментаторов.
* Превосходнейшего (лат.). — Ред.
Гегель, философ par excellence*, друг Шеллинга, имевший уже у себя в чемодане черновые наброски своей системы, мог, следовательно, считать себя счастливым: перед ним открывались лучшие перспективы, а полученное недавно наследство позволяло провести несколько лет самостоятельно, без скучных обязанностей домашнего учительства, без боязни за завтрашний день. Все его силы могли найти полное применение, и он, охваченный бодрой атмосферой, на самом деле сразу бросается в борьбу. Работает он неутомимо, как прежде, но это уже не скромная работа в тиши кабинета, а настоящее дело на глазах у всей Германии, быть может, всего человечества! Сначала, впрочем, ему пришлось написать диссертацию «pro venia legendi», чтобы получить право читать лекции. Весь материал был уже заготовлен раньше и, поощряемый с одной стороны Шеллингом, с другой — своим собственным желанием как можно скорее добиться кафедры, Гегель в первый же год своего пребывания в Йене защищает на публичном диспуте свое «De orbitis planetarum»**, где, отвергая Ньютона, обращается для своих астрономических соображений к гипотезе Платона, изложенной в «Тимее». Как истинный метафизик, он выдвигает на сцену таинственный ряд чисел: 1, 2, 3, 4, 9, 16, 28 — и определяет расстояние между планетами сообразно его указаниям. Тут отметим маленькое обстоятельство, не оказавшее, впрочем, на Гегеля никакого впечатления. Рассматривая свой таинственный ряд, он пришел к тому выводу, что между третьей и четвертой планетами не должно быть никакого тела, так как в ряду для него нет соответствующего числа. Как вдруг, почти накануне выхода диссертации, одному из астрономов удается открыть Цереру в пустом, по указанию Гегеля, месте. Нисколько не смущаясь, Гегель остался при своем презрении к телескопу. Отметим далее, что 27 августа 1801 года происходит его «Habilitations disputation», то есть диспут правоспособности, на котором наш философ защищал следующие характерные для него тезисы: «Критическая философия бедна идеями и несовершенна форма скептицизма»; «Основанием нравственности должно быть уважение к судьбе». Благополучно окончив свои диспуты, Гегель в 1801 году вывесил для студентов объявление, в котором говорил, что «в предстоящий семестр им будет открыт курс лекций по философии вместе со славнейшим Шеллингом».
* Преимущественно (франц.). — Ред.
** «Об орбитах планет» (лат.) — Ред.
Оставляя в стороне вопрос о том, каков был этот курс, скажем несколько слов о впечатлении, производимом Гегелем в первые годы его профессорства. Впечатление — увы! — было не из лучших: большинство студентов решительно ничего в этих лекциях не понимало, многие должны были напрягать все свои силы, чтобы уловить хоть единую мысль в длинном и скучном ряде силлогизмов. Розенкранц прямо говорит, что «на массу студентов Гегель не имел никакого влияния и его чтения были известны им лишь как редкий экземпляр полной неясности и темноты». Гегелю все давалось с громадным трудом, и сколько-нибудь сносным профессоров он стал только в Берлине через двадцать лет, да и тогда он без всякого сострадания обременял своих слушателей, требуя от них самого напряженного внимания и нисколько не заботясь о том, чтобы подогревать его. Во всяком случае, большинство студентов предпочитало Фриза или других приват-доцентов, а Гегелю приходилось довольствоваться почти пустой аудиторией. Не видно, однако, чтобы это особенно смущало его, и он всегда среди молодежи был полон собственного достоинства, позволив себе пошутить всего-навсего один раз за пять или шесть лет! Но в душе, быть может, у него накапливалось неудовольствие против счастливых конкурентов, и почему бы не искать здесь, в Йене, начала столкновения с Фризом, таким же приват-доцентом, но пользовавшимся популярностью, которое впоследствии окончилось к такому стыду для нашего философа? Но это еще впереди, пока же Гегель читает свои непонятные никому лекции и напрасно старается разъяснить аудитории смысл дорогого его сердцу «Абсолюта». Увы! Этот «Абсолют», несмотря на все усилия, никак не хочет спуститься на землю и войти в головы слушателей. Из них только двое — Цельман и Сутмейер — считают себя гегелианцами и пропагандируют абсолютное, но едва ли особенно удачно.
Гегель требовал слишком многого от своих слушателей, й те совершенно основательно отвернулись от него, по крайней мере на первых порах. Он хотел, чтобы ему внимали, как пророку, принимая на веру каждую его мысль, и почитали бы за высшее счастье здесь, на земле, проникнуть сквозь колючую скорлупу формы до «мира-жеобразной» истины, как называет ее Гайм. Впоследствии Гегель действительно добился этого и имел в своем полном распоряжении целую аудиторию, не смевшую дохнуть, чтобы не упустить какого-нибудь самого незначительного звена в бесконечно долгой, диалектической цепи. Но для йенских слушателей эти требования были преждевременны. Отметим при этом любопытную черту деспотизма мысли, которая так рано проявилась у нашего философа. Он твердо, безусловно был убежден, что каждое слово, исходящее из его уст, есть нечто подобное откровению, что основные принципы его системы ни в каких доказательствах не нуждаются, что кто не понимает его — тот полуидиот, пошляк, «тривиальный ум, опошлившийся от собственной тривиальности». Гегель всегда считал свое дело оконченным, раз ему удавалось изложить какой-нибудь вопрос, но он нисколько не заботился о том, чтобы сделать это изложение доступным. Для этого он как будто слишком презирал своих слушателей. Не только заискивать перед ними, но даже снисходить к слабости их понимания он не считал нужным. Свои редкие разъяснения он давал всегда почти «с усмешкой», с легким отвращением, подчеркивая при этом, что если он и делает это, то только ввиду умственного убожества других. Единственно подходящими для него учениками были рабы, «с испугом замечавшие свое случайное, мгновенное понимание», не только не спрашивавшие «почему», но и не смевшие сделать это.
Очаровывая людей всеохватывающим гением своей мысли, Гегель в душе достаточно презирал их. Эту черту можно рассмотреть в форме его чтения. «На профессорском кресле, — по словам его ученика Гото, — как бы с неохотой отделяя каждое слово, каждый слог, беззвучно и со швабским произношением (от которого, кстати сказать, он никогда не хотел отделаться) ставил он особо каждое предложение, беспрестанно кашляя и отхаркиваясь и беспрестанно перелистывая огромные тетради». Для того, чтобы нашлись преданные слушатели, надо было предварительно внушить, что все сказанное исходит от истинного гения. В Йене же, повторяем, этого условия не было.
К своим читателям, к своим слушателям Гегель не снисходил никогда. Он пренебрегал всеми общедоступными и элементарными приемами, чтобы стать понятнее хоть на йоту. Все равно как один немецкий математик на вопрос, почему он не публикует решения одной важной геометрической проблемы, презрительно отвечал: «А пускай добираются сами, если хотят», — так, в сущности, поступал и Гегель. «Понимайте, когда можете», — как будто говорил он своим слушателям, нисколько не заботясь о том, что их головы полны противоречиями и недоумениями. Иногда он даже как бы нарочно сгущал туман, играя словами и разрешая себе настоящие логические фокусы. Во множестве мест «Феноменологии духа», «Философии права» и позднейших курсов Гегель беспрестанно переходит от отвлеченной формулы к ее действительному содержанию, приписывая отвлеченной мысли все свойства действительности, то есть факта, допуская для действительности всю гибкость и все переливы мышления. Но нигде он не говорит, какую часть его суждений должно понимать как допускаемую только для процесса мышления и какую для мира действительного. От этого читатель и слушатель находятся в беспрестанной опасности впасть в ошибку, принять одно за другое, приложить мысль в случае, где она не прилагается. Отсюда бесконечные споры о том, как следует понимать и к чему относится то или другое выражение. Своего основного положения (истину должно рассматривать не только как сущность знания, но и как существо знающее, то есть что мыслимая и действительная природа отождествляются с мыслящим духом) Гегель не доказывает нигде. Но из него выводились все следствия, во имя его обрушивались громовые критики на отсталых мыслителей, всякое сомнение в этом случае считалось непониманием, полуидиотизмом. Гегель в своей полемике никогда не становится на точку зрения противника. Как в критиках, писанных им вместе с Шеллингом в Йене, так и позже, он не признает права противника удерживать хоть временно свое воззрение, но опровергает возражения во имя тех самых начал, которые заподозрены.
Это ли не деспотизм мысли! Гегель и сам иногда признает трудности своей системы и говорит, очень редко, впрочем, что для обыкновенного понимания некоторые его положения могут показаться странными и невероятными, что, пожалуй, их могут принять за шутку. В таком случае он «снисходит», дает кое-какие пояснения, предварительно заметив, однако, что для «философского понимания все это ясно и понятно, как дважды два...»
Но обратимся к его пребыванию в Йене.
Гегель встретился с Шеллингом как старый приятель и оба они поселились на одной квартире. У них были общие знакомые, оба участвовали на каких-то еженедельных философских обедах и оба ближе всего стояли к кружку романтиков. Если Шеллинга влекли в этот кружок не только общность убеждений, но и более нежная приманка в лице Августы Бемер, шестнадцатилетней красавицы, дочери А. Шлегеля, то Гегель, по-видимому, бескорыстно наслаждался обществом интеллигентных людей, слушая парадоксы Фридриха Шлегеля, добродушные замечания его любовницы Доротеи, всегда остроумные и язвительные речи «сплетницы» Каролины, жены старшего Шлегеля, и т.д. Тут же, в Йене, Гегель близко сошелся с профессором Нитхаммером, другом Фихте, слегка познакомился с Гёте и еще с кое-кем. Но на первых порах дружба с Шеллингом заслоняла все другие отношения. В эти дни неуверенности в себе, незнания себя в нем было столько бескорыстия, что совершенно свободно и искренне он отождествил философию Шеллинга со своей собственной и нисколько не усомнился выразить свои самостоятельно выработанные убеждения в простых и прозрачных формулах Шеллинговой «системы тождества».
К Шеллингу в это время он относился как друг, увлекался блеском его гения, старался проникнуться его взглядами и «радостно» воспринимал их в себя, как такие, которые дают ясность и твердость его собственной, слишком медленной и темной мысли. Он видел, что система Шеллинга во многих отношениях его собственная, но свою, по крайней мере в это время, он не мог выразить с таким блеском и такой конкретностью. Поэтому-то он и увлекся, увлекся как человек, лишенный дара слова, увлекается оратором, излагающим его собственные мысли. Шеллинг подсказывал ему то, что в неясных и запутанных образах копошилось в его собственной голове, чего он не решался высказать по своей слишком уж большой медлительности и осмотрительности. Гегель — и в этом особенность его гения — никогда не мог выразить только мелькнувшей мысли; чтобы сделать это, он предварительно должен был найти ей место во всей системе, связать ее с мириадом других мыслей. Шеллинг же был смелее; Шеллинг «учился на глазах у публики» и всегда гораздо более заботился о новизне, оригинальности, чем об обстоятельности. Поэтому-то он и дал Гегелю готовую форму, куда на первый раз могла, по-видимому, вложиться и собственная система последнего. Оба действовали искренне, но Гегель впоследствии, слишком много говоря о своих разногласиях с философией Шеллинга, чересчур мало останавливался на том, чем он был обязан своему другу. А эти обязательства громадны, их можно сравнить лишь с обязательствами Платона перед Сократом и Аристотеля перед Платоном... Шеллинг объяснил Гегелю его самого.