75970-1 (600300), страница 4
Текст из файла (страница 4)
* «Общественный договор» (франц.), сочинение Ж. Ж. Руссо, — Ред.
В Гёльдерлине было нечто большее, чем простая наклонность к благородной чувствительности или способность проливать умиленные слезы при таких высоких словах, как «свобода, равенство, братство и отечество». Он был болен своим воображением, боявшимся всякой действительности, чуждавшимся всяких реальных конкретных образов. Он любил только свои мечты, свои чувства, создания своей поэтической фантазии, высокие идеалы, но не жизнь, которая была вокруг него. Посмотрите на его отношения к женщинам, и кто же скажет, что это отношения здорового человека? Все достижимое или достигнутое, все воплощавшееся в формы обыденной действительности претило ему и вызывало какое-то болезненное отвращение. Он мог любить только платонически и ту женщину, владеть которой не представлялось никакой возможности. Слишком высоких, слишком обидчивых требований его сердца не могли удовлетворить ни один друг, ни одна возлюбленная. Однажды он написал: «Мне, вероятно, никогда не придется любить иначе, как в своем воображении», — и в этих словах ключ к пониманию его характера. Он любит фантастический образ гречанки Мелиты, «которая прелестна и священна, как настоящая жрица любви»; но так как действительность никаких «настоящих жриц любви не представляла», то земная любовь оказалась невозможной. Только однажды действительность пахнула на него своим здоровым дыханием, но и тут Гёльдерлин остался верен себе. Он нашел «земное совершенство» — в лице матери своих воспитанников, женщине очень умной и нежно настроенной, но в то же время и недостижимой. Но это-то именно обстоятельство, что он никогда не мог вступить в обладание предметом своей любви, окончательно укрепило Гёльдерлина в убеждении, что это — идеал. Он быстро взвинчивает себя без всякой меры, без всякого сострадания к здравому смыслу. Сюзетта Гонтар, тридцатипятилетняя дама, немедленно превращается в настоящую гречанку, в «священную жрицу любви». Он пишет страстные письма, в которых выражает желание обнять вселенную и человечество за доставшееся на его долю счастье — созерцать совершенство.
Но и эта любовь оказалась лишь весенним лучом. Гёльдерлин скоро опять погружается в меланхолию. Разрыв с действительной жизнью, отвращение от всего, что может дать земное счастье, приводят нашего поэта сначала к грусти, потом к помешательству. «Все противно, все гадко, все скверно в окружающей жизни!» — говорит Гёльдерлин. «Нет народа более жалкого, чем немцы! — восклицает он в другой раз. — Вы найдете между ними ремесленников, но не людей; мыслителей, но не людей; священников, но не людей; господ и рабов, юношей и стариков, но не людей». «Склад семейной жизни — глуп». «Политика — бессмысленна». «Человеку, как гусю, приходится стоять в современном болоте».
Такой разлад с действительностью мог повести или к борьбе с ее злом, или к обидчивому удалению от нее, к бесполезным жалобам и полному разочарованию. Гёльдерлин избрал второй путь и, конечно, погиб. Он бранится, проклинает, насмехается, когда сердце его обливается кровью, но не находит и признака силы в душе, чтобы проявить свое негодование к активной борьбе.
«Варварство и варварство!» — постоянно восклицает он. Но что же делать с ним? Неужели же надо оставаться спокойным зрителем? Спокойным Гёльдерлин быть не мог. Он тосковал, мучился и искал своего спасения в созерцании, в мире грез, идей, образов. Сильный талант, как Гёте, сильный ум, как Гегель, уравновешенные натуры, как Гегель и Гёте, могли рискнуть пойти на это, то есть на примирение с жизнью, какой бы она ни была, лишь бы идеалы хороши были, но Гёльдерлин погиб — «завявши без расцвета». Его тяжелая тоскливая жизнь освещалась только одним светом, который лился на нее из созерцания греческой древности. Гёльдерлин был влюблен в Грецию. Я говорю «влюблен», потому что иначе не знаю, как охарактеризовать его чувства. Он был влюблен с полным отречением от своего «я», он обожал и любовался на свою красавицу, даже не думая ближе подойти к ней или приблизить ее к себе. Он был счастлив при мысли, что когда-то на земле существовала дивная страна, жизнь которой, полная счастья, полная силы, представляла гармонически целое, гармонически прекрасное. С ужасом, по всей вероятности, посмотрел бы он на человека, который предложил бы ему принять меры к восстановлению этой прекрасной древности на германской почве. Ему достаточно было одного созерцания этой жизни, которая вся представлялась ему как бы выточенной из белого паросского мрамора с дивными формами Венеры Медицейской. Во имя этой Греции он отворачивался от своей родины, совершая невольно, в pendant* духу времени, один из самых тяжких грехов человека. Он видел вокруг себя пошлость и ничтожность, видел разрозненных, разбитых на мелкие части людей современности, преисполненных внутренними непримиримыми противоречиями. И с тихой грустью меланхолически созерцательной натуры он обращал глаза свои к своему божеству — этой спокойной и дивной в полном обладании своей красотой Греции.
* Соответствие (франц.). — Ред.
«В Гёльдерлине, — говорит Гайм, — Гегель встретил, так сказать, живое воплощенное чувство древности». Под его влиянием в нашем философе с большей еще силой пробудилось детское влечение к классическому миру, когда Антигона оказывалась родственнейшей из душ, а слишком современный Вертер почти не производил впечатления.
Сойдясь на этой почве, они стали друзьями, вместе приветствовали французскую революцию, вместе клялись быть «свободными» людьми, гражданами того мира, где царит красота и гармония. Они дали однажды друг другу дивную клятву «жить для свободной истины, никогда не заключать мира с постановлениями, определяющими, что должно думать и что чувствовать». В этой клятве выразилась вся их бодрая, юношеская вера в самих себя, в свои молодые силы, достаточные для подчинения себе вселенной.
Трудно сказать, что нравилось Гёльдерлину в малоподвижном, слишком уж рассудочном Гегеле. Как могли они быть друзьями, несмотря на резкую противоположность своих натур? Но, вероятно, Гёльдерлина привлекало в нашем философе как раз то, чего не хватало ему самому: спокойная осмотрительность, осторожная логика и глубокая вдумчивость. Быть может, ему нравилось раскачивать это тяжелое тело своими одушевленными, полными восторга речами, тем более, что это удавалось ему как нельзя лучше. Под влиянием Гёльдерлина Гегель принялся даже за стихотворение, топорное, неуклюжее, но несомненно мечтательное, где он унижал современную пошлую действительность во имя дивной греческой жизни. Отношения к Гёльдерлину были для Гегеля «святая святых», куда он удалялся после своих кутежей и праздного студенческого времяпровождения, особенным миром, где владычествовала свобода и красота, где фантазия и сердце находили себе полные права гражданства. «Надо быть добрым и честным, не надо склоняться перед жизненной прозой, тем менее увлекаться ею», — говорил Гёльдерлин, и Гегель слушал его, надо думать, искренне.
Мирные занятия Гегеля богословием, его невиннейшие развлечения вроде игры в фанты ради получения поцелуя какой-нибудь Маргариты Луизы Каролины Марии или ухаживаний за хорошенькой белокурой девушкой внезапно были прерваны событием, сразу приковавшим к себе внимание всей Европы и даже более того. Мы говорим, конечно, о французской революции, начавшейся 5 мая 1789 года, если считать ее со дня созыва Генеральных штатов. Все лучшие и даже худшие умы Германии (например, Гейнц) возликовали, и, по-видимому, не было решительно никакого предела их восторгу. Клопшток и Форстер, Кант и Фихте — все с одинаково радостным сочувствием приветствовали начало всемирной трагедии. Клопшток сочинял свои возвышенные оды, в которых напыщенные и ходульные строфы были наполнены священными словами свободы и братства. Фихте оправдывал французов за все содеянное ими и смело говорил о праве народов, подыскивая ему десятки философских оснований в своем гибком и идеалистически настроенном уме. Ликование на первых порах было всеобщим, и каждая театральная (увы, только театральная) сцена, разыгравшаяся в Париже, находила себе восторженных хлопальщиков по эту сторону Рейна.
На всех перекрестках кричали о наступлении новой эры, о том, что пришло царство свободы и братства, и, странно, совсем не маленькие дети, а большие люди находили какое-то особенное удовольствие в беспрестанном повторении возвышенных слов «liberte, egalite, fraternite» («свобода, равенство, братство») и в платонических восторгах перед ними.
Политическая невинность и наивность немцев была так велика, что французская революция даже после разрушения Бастилии (14 июля 1789 года) продолжала вызывать искренние рукоплескания в людях самых различных взглядов, самых противоположных стремлений. Все, по-видимому, сходились в том, что «fraternite» и «liberte» звучат очень громко, а главное — в своем полнейшем непонимании того, что происходило у них перед глазами. На революцию любовались, как любуются на начинающееся извержение. Отчаянные столпы на хмуром вечернем небе, глухой раскат землетрясений, облака пепла и дыма, носящиеся над кратером, очевидно, принадлежат к самым красивым зрелищам. И на него любовались, как любуются суровыми видами природы, гениальным произведением батальной живописи, драмой, возбуждающей высокие и прекрасные чувства. Читая речи ораторов Национального собрания, прислушиваясь к глухим раскатам громового голоса Мирабо, немецкие добродушные, идеально настроенные зрители рукоплескали и хлопали знакомым актерам и актрисам. Чего бояться их? Мечи у них картонные, роли заученные, пистолеты хлопают сырым картофелем и в крайнем случае способны вызвать быстропроходящую шишку на лбу.
Немцы и раньше любили свободу, и раньше писали по ее адресу возвышеннейшие, длиннейшие и скучнейшие оды. Но они любили ее как идею, как представление и даже не подозревали, что та может сделаться фактом жизни. Соловей постоянно плачет о розе, немцы постоянно плакали о свободе, и одно слово «Freiheit» («свобода») делало необходимой усиленную понюшку табаку и обхождение при помощи носового платка Что говорить, приятно видеть на сцене героя и гибель его. Это возбуждает высокие чувства, но было бы наивно требовать героизма от самого себя в этой пошлой практической действительности! И к чему? Можно любить свободу и будучи холопом, так как свобода, как идея, существует сама по себе, независимо от жизни, а мысль о ней опять-таки возбуждает высокое настроение.
Слова вызывали восторги; действия, проводившие эти слова в жизнь, возбудили почти общее отвращение. За кратковременной порой ликования быстро наступила реакция, и целая туча проклятий посыпалась на головы ИМ в чем неповинных «liberte», «fraternite», «egalite».
Такое непонимание революции, такое эстетическое или, вернее, платонически восторженное отношение к ее первому акту дает нам возможность отметить любопытную сторону тогдашнего немецкого характера. Мы говорим о странной способности жить в мире грез, вздохов, мечтаний, быть там благороднейшим человеком и находить свое полное утешение и счастье в этой несуществующей области. Принципы заоблачной сферы мечтаний и принципы действительности находились друг с другом в непримиримом противоречии, и такое противоречие не тревожило человека, а, напротив, составляло необходимую принадлежность его спокойствия и благополучия. Самым искренним образом готов он был защищать всеобщее равенство, но упаси Боже, если бы кто-нибудь его, трибуна человечества, вместо надворного назван бы титулярным советником. Радикализм мысли, мечтательное благородство, любовь к свободе мирно уживались с самой пошлой действительностью, с самым безукоризненным холопством в общественных отношениях. И если бы еще это было лицемерием, если бы это происходило от умственного убожества! Но в таком криминальном с нашей точки зрения противоречии повинны были первые люди несомненно великого и богато одаренного народа. И они, эти первые люди, рукоплескали революции до той поры, пока не убедились, что она очень серьезно рассчитывает из области слов и краснобайства перейти в область поступков. Этих-то поступков, совершенно логичных с точки зрения принципа, возбуждавшего такие восторги, и не ожидали, а когда они появились на сцене, когда зрители убедились, что у героев разыгравшейся драмы не картонные мечи, не детские пистолетики, хлопающие картофелем, а настоящие дамасские отточенные клинки и целая артиллерия, заряженная настоящим порохом, — революцию возненавидели и прокляли почти все, кроме Фихте в Германии, Фокса в Англии и еще десятка им подобных!
Французская революция совершенно неожиданно для немцев, и также неожиданно для самой себя попыталась примирить это противоречие, уничтожить дуализм жизни — идеи и факта, принципа и действительности. И так как эта попытка сопровождалась ужасно невежливым отношением к идеальному миру, то немцы глубоко обиделись и учинили единогласный концерт «протестующих». Конечно, праздник Разума, разрушение Бастилии — очень красивые зрелища, но праздник праздником, а гильотина ничего праздничного в себе не имеет.
Любопытно, что в исходной точке своей биографии Гегель сошелся с французской революцией. Ему также было необходимо заполнить чем бы то ни было пропасть между идеей и фактом. Революция заполняла ее декретами и гильотиной, Гегель — диалектикой. Революция заявила, что принцип должен воплотиться в действительность; Гегель уничтожил дуализм, решив одним гениально смелым полетом мысли, что мир идеи и действительности — одно и то же, что никакого противоречия между ними нет и быть не может, что мыслимая свобода, красота и прочее — то же самое, что и реально существующее. Идея — вот она действительность, а другой действительности искать нечего. Поэтому тот, кто имеет идею свободы — уже свободен; но, как основательно заметил Шопенгауэр, думать, что у меня в кармане 100 гульденов, и иметь в кармане 100 гульденов — совсем не то же самое.
Посмотрим, однако, как относился Гегель к революции. Молодежь горячилась. Мирные тюбингенские граждане с ужасом видели, что философически настроенные бурши дерутся из-за политических уже убеждений очень толстыми палками и поют «Марсельезу» с еще большим восторгом, чем прежде «Gaudeamus igitur»*. Устроился даже политический клуб, где Гегель был одним из самых ревностных, хотя и не красноречивых ораторов за права свободы и равенства. Целые ночи напролет проходили в ожесточенных дебатах, и отчеты Национального собрания комментировались с еще большим усердием, чем прежде «Онтология» Вольфа или «Теодицея» Лейбница. Кричали и волновались. Кричали на всех языках и волновались всеми фибрами души.
* «Будем же радоваться...» (лат.) — первые слова одноименной студенческой песни, популярной некогда в университетах Европы. — Ред.