73421 (702066), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Поэма вышла в ноябрьской книжке «Русской мысли» за 1910 год. Казалось, ее никто не заметит, потому что в те дни Россия прощалась с Л. Н. Толстым (он умер 7 ноября). Но М. Горький, будучи тогда на Капри, писал 9 ноября одному из своих друзей: «Вчера ночью взял книжку Р(усской) М(ысли) и на полчаса забылся в глубоком восхищении,— то же, думаю, будет и с Вами, когда Вы прочтете превосходную вещь Пришвина «Черный араб». Вот как надо писать путевое, мимоидущее. Этот Пришвин вообще — талант».
Теперь Горький будет встречать с любопытством каждую пришвинскую книгу, и находить лучшие слова, и схватывать в книгах самое существенное зорким умом талантливого читателя и глубоко заинтересованного в судьбах русской литературы человека. Он следит за рождением первых звеньев «Кащеевой цепи» и сразу отмечает главное: «Курымушка — удивительная личность» (и слово «личность» подчеркивает, так что и мы уже будем потом читать эти главы не с обычным умилением перед мыслью ребенка, а с серьезным вниманием к рождению Человека). Появится вторая часть, и Горький опять не забудет сказать в письме: «Вчера с восхищением прочитал «Любовь»... Чудеснейший Вы художник». Когда же выйдут «Родники Берендея», Горький напишет, кажется, прямо на полях книги, пока не остыло впечатление: «Светлейшая душа Ваша освещает всю жизнь. «И когда я стал — мир пошел» — это так хорошо, что хочется кричать: ура, вот оно русское искусство!»
«Светлейшая душа» — это все тот же «родник радости». А между тем революционная буря прошла по судьбе Пришвина особенно тяжело. Жизнь его в эту пору была отмечена несчетными утратами (умерли все братья и сестра), сам он странствовал уже поневоле, чтобы не умереть с голоду, надолго забывая в себе писателя, работая на пропитание. Несмотря на это, Пришвин сохранил в себе лучшее, и не только сохранил, но и прибавил. А помогало ему старое правило — забывать о себе для другого — и родственное внимание ко всему живому, отчего и человек открывался как необыкновенный. Это была их общая с Горьким черта. Ведь и тот не напрасно именно в письме Пришвину пишет: «...вокруг нас нет ничего удивительнее и непостижимее нас самих. Утверждаю, что мир будет счастлив и велик лишь с того дня, когда весь человек его удивится себе самому».
Это по-прежнему, несмотря на простоту мысли, очень ново и по-прежнему остается только заветной мечтой. Как новы и с каждым днем как будто все более насущны мысли самого Пришвина о человеке в природе. Вероятно, эта новизна происходит из-за того, что писатель выстрадал каждую свою мысль долгой и сложной жизнью в природе, в постоянном диалоге с ней. Пришвин не зря, как заклинание, твердил о необходимости сохранить в себе ребенка — это главное условие его пути к единству. Только в детстве мир полон, и дерево равноправно человеку, и все люди кажутся родными друг другу, и природа не пейзаж, а живое целое.
Однажды, остро почувствовав это (села на окно синица, и он вдруг внезапно с пронзительной ясностью понял, что они связаны друг с другом, словно это знакомая и родная ему синица). Пришвин уже не забывал чувства родства, а дисциплина наблюдения проявляющаяся у ведущего дневник человека, только помогала ему подтвердить и углубить это чувство. Дневник был ежедневным благодарным усилием навстречу миру, способом соучастия в мире, ежедневным ответом на голос природы. Каждой записью он говорил: «Слышу и понимаю твою речь вот так!» Вместе с другой постоянной учебой — у русской литературы и родного языка («я шел путем всех наших крупнейших писателей, шел странником в русском народе, прислушиваясь к его говору») - учеба у природы помогала ему выполнять свою детскую клятву об освобождении людей от «кащеевой цепи».
Ну и, может быть, еще одно надо непременно помянуть — он был целомудренным художником. Слово это стало, к несчастью, почти устаревшим, но в жизни Пришвина значило очень много. Горький не зря отмечал его главу «Любовь» в «Кащеевой цепи». Это чувство было так важно для духовного здоровья художника, и понимал он его так серьезно и глубоко, ища редкой в мире, но необходимой целостной мудрости (это и есть целомудрие) в отношениях с другим человеком, что не могло не оставить следа в его творчестве. Во всех его лучших книгах бьется вопрос о Марье Моревне, о согласии и чистоте, которые есть в природе, а значит, должны быть и в человеке. Он много думал об этом в «Кащеевой цепи», но глубже и полнее всего выразил в замечательной книге «Жень-шень», которую, как и все книги Пришвина, нельзя пересказать, а можно только удивиться, как умел он слышать живое и как, потеряв реальную любовь, сумел восстановить свою душу в любви к Родине, к природе, найдя в ней ответ и ободрение. И опять лучше всех и уместнее кажутся слова Горького: «... это ощущение земли как своей плоти, удивительно внятно звучит для меня в книгах Ваших, муж и сын великой матери».
Пришвин знал цену этой своей книге. Он назвал ее — «песнь песней», и она поила его своей силой, словно и сама была целительна, как всемогущий жень-шень. Впоследствии в годы войны, когда много переменится и в его личной жизни, в эвакуации, когда он пишет в военные журналы, ходит по деревням, фотографирует женщин и детей, чтобы они могли послать снимки мужьям на фронт, выслушивает горе человеческое и помогает людям чем может, он часто будет возвращаться к мыслям и темам этой книги, и любовь, как преображающая сила, станет основной мыслью «Повести нашего времени». Величавый покой интонации, народное достоинство перед бедой, когда «жизнь разорвана» и дело художника «справедливостью связать времена», наполняет эту книгу светом и силой, и любовь из «частного» чувства делается чувством народно-важным, как источник единства и победы.
Не зря именно в это время родилась его философская формула, которая стала и творческим принципом: пишу, следовательно, люблю, а люблю, следовательно, существую. Только, если в первые годы творчества это была любовь более к природе, как к живому и неотделимому от человека миру (она достигла в «Женьшене» наибольшей полноты, так что Пришвин и сам определял эту книгу как страстный призыв друга, столь сильный, что он уже не мог быть не услышан), то в «Повести нашего времени» это была любовь к самому человеку. Могущественное чувство радости, причина которого в существовании другого человека, еще не так распространено, как нам кажется. Оно трудно, как все хорошее, оно берет исток в том же «роднике радости» и делает «Повесть», несмотря на драматизм материала, счастливой и своим счастьем лучше всего убеждающей в великой силе народа. Академик А. А. Ухтомский, оставивший необычайно глубокие дневники, записал по поводу воздействия книг Пришвина: «По форме писательства он, несомненно, классик, из плеяды Тургенева и Аксакова, но что для меня гораздо важнее, он в писательстве — открыватель нового в растворении всего своего и в сосредоточении всего своего на другом».
Самое дорогое тут то, что писатель не только в себе открывает эту сосредоточенность на другом, но в самом народе, отчего лучшие его книги читаются нами как собственный дневник или как личное к нам обращение, где «друг мой» воспринимается не как прием, а именно как оклик твоего «я». Такая личностность происходит из глубокой искренности художника, который не из праздного любопытства оглядывает мир, а чтобы найти выход своей душе и через себя — другому. Другой же причиной успеха является то, что каждого человека и каждый предмет он с первых лет пишет как единственный, никогда не впадая в соблазн типизации. «Не из книг, друзья мои, беру слова,— писал он в «Повести нашего времени»,— а как голыши собираю с дороги и точу их собственным опытом жизни, и если мне скажут теперь, что неверно о чем-нибудь высказываю, то я беру своего судью за рукав и привожу к тому, о ком говорил: «Вот он». А если это вещь, то укажу и на вещь: «Вот она лежит». Так точно и о всем живом я, как словесный хозяин, могу каждого привести на место и указать: «Вот оно растет, так оно цветет, здесь умирает».
Такая единственность особенно дорога в пору, когда люди предпочитают прятать равнодушие к природе и человеку за слишком отвлеченными и чрезмерно обобщительными понятиями — космос, человечество, будущее, экологическое равновесие... Большие слова хороши, но они безличны, за ними, как в тумане, теряется конкретный человек и обычный куст при дороге или ключ в соседнем овраге, слишком простые и бедные для торжественного слова «экология». Пришвин все время помнит единственное («вот оно растет, так оно цветет»), и Горький в первую очередь всегда отмечал именно это качество: «... для меня ценнейший смысл работы Пришвина сводится именно к его поразительному умению создавать словами лицо его земли, живой образ его страны». За это же единственное и узнаваемое лицо страны любят Пришвина и юные читатели.
Собственно детским писателем Пришвин стал считаться довольно поздно, хотя его дореволюционный издатель Девриен уже по первой книге «В краю непуганых птиц» догадался о значимости такого личного взгляда и, выслушав первую главу, побежал звать детей, чтобы дальше слушать вместе. Зоркий к русским у языку и духу родной истории и природы, близкий Пришвину в начальный период творчества, писатель А. М. Ремизов тоже довольно рано разглядел в нем хорошего и полезного детского собеседника и еще перед февральской революцией советовал К. И. Чуковскому привлечь Пришвина к работе в детской литературе и прибавлял, что «детям русским надо и русский язык...» Настойчивость и резкость рекомендации говорит о том, что сами детские хрестоматии тогда еще не разглядели Пришвина как своего. Да ведь и трудно было увидеть, потому что мальчика он помнил в себе всегда, но смотрел глазами взрослого человека, и даже Курымушка — это не тот мальчик, к которому мы привыкли в детской литературе, и он только годами родня героям Аксакова, Гарина-Михайловского, Л. Толстого и А. Толстого, а мыслями и возрастом души он совсем взрослый. Его и проблемы заботят именно те, которые ничуть не меньше тревожат и пожилых, изведавших жизнь людей,— как перевести свое малое личное в большое общее, примирить свободу и долг. И «Родники Берендея», при всей сказочности названия, были не детям адресованы, а ослепшему в больших заботах человеку, которого надобно остеречь, чтобы он не потерял связи с живым, обыденным миром и не разрушил своего природного существа. И даже мальчик Зуек в главах довоенной повести «Падун» о строительстве Беломорско-Балтийского канала, этот северный Курымушка, опять бился над вопросами, которые решает каждый человек, приходя в соприкосновение с землей, и думал о примирении своего «хочется» с природным «надо».
Пожалуй, только маленькие рассказы поздних лет, которые писатель объединил в циклы «Лисичкин хлеб», «О чем шепчутся раки», «В краю дедушки Мазая» и «Дедушкин валенок», можно счесть подлинно детскими. Он любил их, радовался их успеху и для себя объяснял их удачу так: «Из-за того я их и пишу, что они пишутся скоро, и, пока пишешь, не успеешь надумать от себя чего-нибудь лишнего и неверного. Они чисты, как дети, и их читают и дети, и взрослые, сохранившие в себе свое личное дитя». Наверное, это правда, и рассказы потому и стали детскими и любимыми, что он не успел в них «надумать от себя чего-нибудь лишнего», усложнить отвлеченной мыслью.
Свою лучшую детскую книгу «Золотой луг» Пришвин составил из вполне взрослых книг («Рассказы егеря», «Лесная капель», «Неодетая весна», «Календарь природы») и из дневников и в этой работе как-то особенно ясно увидел, как тонка грань между сказкой и реальностью, когда пишешь о природе, а думаешь о людях.
Долгий опыт «правдивого сказочника», всегда помнившего свое обязательство держать в уме все (и самые темные и жестокие) стороны жизни, но читателя вести к свету, помог ему после войны истосковавшимся по радости сердцем всего в месяц написать «Кладовую солнца». Сюжет этой мудрой сказки родился за сорок лет до самой книги, когда Пришвин собирался написать для Журнала «Родник» повесть о мальчике, заблудившемся в лесу, о юном деревенском Робинзоне. Не знаем, какова бы вышла повесть тогда, но сейчас она вместе с продолжающей ее «Корабельной чащей» рассказывает большому и маленькому чиателю, как нужно с детских лет быть внимательным и бережным к окружающему миру, и тогда этот мир в благодарность (как это всегда было в сказках, когда сначала надо помочь и яблоне, и реке, и зверю) приходит на помощь человеку.
Эти прекрасные книги лучше всего доказывают, что небывалое ждет человека не где-нибудь в далеких краях, а прямо за околицей, как ждало оно Митрашу и Настю. Славные эти дети так сердечно слиты, что один и подумать не успел, как другой уж это сделал или высказал, и потому им ничего не трудно и они, проходя в «Корабельной чаще» страну из конца в конец в поисках раненого отца, узнают и прозревают чуткой душой всю милосердную Родину.
Все лучшее, что увидел и понял Пришвин за долгую жизнь, он собрал в эти светлые книги, где герои день за днем постигают насущные, словно прямо сегодня сказанные слова: «Не гонитесь поодиночке за счастьем, а гонитесь дружно за правдой». Он имел право сказать о «Кладовой солнца», что ее «будут читать, как новое, и через сто лет». Он мог сказать это и о «Корабельной чаще», написанной перед самой кончиной и вставшей на защиту природы и правды с еще не вполне оцененной нами серьезностью и глубиной.
Думая над своей неизменной проблемой о границе природы — «где природа кончается и начинается человек», он теперь на последнем пороге окончательно понял и через детей «Кладовой» и «Чащи» показал нам, что в высшем смысле нет различия между человеком и природой, они проникают друг в друга, и только если они слиты воедино — это и есть жизнь и мера отношений. В сегодняшней острой борьбе, за спасение оказавшейся под угрозой природы эти повести становятся помощником и подсказчиком, указывают наиболее умную дорогу, по которой можно идти к спасению всего живого.