referat_Lvov (668658), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Бабушка Прасковья Николаевна, будучи кругом виноватой перед своими детьми, не могла простить сестре, что она присвоила себе право матери, и отцу, что он принял к себе жить Софию Николаевну. Сама она жила всегда за границей, большей частью в Париже, и оттуда терзала письмами отца, требуя денег. Письма её — их накопилось целые стопы, полные упрёков, претензий и обвинений, были всегда мучением, мама плакала, отец мучился, но высылал без конца денег, что и служило одной из причин накопления долгов. Бабушка колесила по всей Европе, ненавидела Россию, как варварскую страну, и не хотела возвращаться в нее.
Баба Софи очень любила огород и проводила там много часов, наблюдая за работами. Однажды она стала выдергивать из грядки не то хрен, не то редьку, сделала слишком большое усилие, корень оборвался, она упала навзничь, и у нее сделался заворот кишок. Она очень мучилась, посылала в Тулу за доктором Снегиревым, который привез с собою специальную машину (она до последнего времени была наверху, в кладовой). Он не помог, и бабушка скончалась. Это была первая смерть и похороны в доме. Обедню служили три священника. Отец Терентий сказал прочувствованное слово, которое всех растрогало. На похоронах был весь приход, который угощали после обедни. Был поставлен против рабочей длинный стол, за которым обедали, сменяясь партия за партией. В доме у нас тоже был большой обед со всем священством и гостями. Бабушка была очень усердная до церкви, лучшие богатые ризы были её работы. Она всегда занималась чисткой образов и подсвечников.
Особенно потрясающим было событие, происшедшее, кажется, года за два до переезда в Москву. Это было весной. Снег уже сошел, прошла и полая вода, но дороги еще не просохли, не накатаны. Мы ждали брата Владимира из Москвы. За ним послали в Тулу коляску четверней. Поехал Федор Логачев как самый надежный человек. Был сильный дождик, и на другой день, когда мы ждали Володю, он не приехал. На следующий день была чудная погода. Утром мы выходили на двор и встретили Артема старосту, который прошел быстрыми шагами по коридору в кабинет папа, и мы слышали, как, войдя в дверь, он сказал: "У нас несчастье". Дверь закрылась, и в чем дело, мы не узнали. Ляенес уселся на балконе правого флигеля, а мы стали искать по газону и выкапывать корни только что тронувшегося цикория, одуванчика. Вдруг папа позвал домой Ляенеса. Выходя из дому вместе с Артемом, он крикнул нам, чтобы мы никуда не уходили, что он скоро вернется. Он пошел с Артемом на скотный двор, и мы увидели, как он поехал на прошпекты верхом. Мы догадались, что что-то случилось, пошли домой, но папа послал нас опять на двор. Нас забыли, и мы, чувствуя что-то недоброе, шептались в догадках и ждали с тревогой, чтобы кто-нибудь сказал нам, куда поехал Ляенес. За завтраком папа сказал, что он просил Ляенеса съездить в Першино. Во второй половине дня только он вернулся, и тогда все разъяснилось.
Артем пришел сказать отцу, что, возвращаясь из Тулы, Федор Догачев подъехал к першинскому мосту через Упу, мост оказался залитым водою, он направил лошадей на мост, наугад, не попал на мост, а мимо. Лошадей и коляску утянуло водою, а Федор по лошадям как-то выбрался на берег и еле живой сидит в кабаке, и неизвестно, был ли в коляске Владимир Евгеньевич. Рассказ через людей со слов пьяного Федора был такой сбивчивый, что отец послал сейчас же Ляенеса узнать точно от Федора Логачева: вез он или нет Володю. Можно представить себе состояние отца, который в ожидании верных известий никому не сказал ничего. Ляенес допросил Федора, он не был пьян, только передрог в холодной воде и, отогревшись, обстоятельно рассказал, что брат Владимир не приезжал из Москвы, и, прождав несколько поездов, он решил, что дольше ждать нечего и поехал домой с вещами, которые было поручено ему привезти из Тулы. Проехал он в Тулу хорошо, а, как это часто бывает при спаде воды, ночью от дождя случился паводок, и когда он возвращался, мост оказался затопленным. Мост был низкий, без перил, на его краях был только навален камень, чтобы его не снесло водою. Федор попал на мост, но пристяжная оступилась и попала за край моста в воду и утянула за собою всю четверню, сам он успел соскочить с козел, скинув кафтан, и выбраться по лошадям и вплавь на берег. К вечеру явился и сам Федор, который пришел в себя и подтвердил, что Владимир Евгеньевич не приезжал из Москвы. Через два дня он приехал на ямских. Через неделю и лошадей и коляску вытащили из воды мужики в Павшине, куда всю четверню притащило водой в запряжке. Все вещи в коляске оказались целы, среди них и был как раз ясеневый шкапчик для Мани к ее именинам, он и стал для нас историческим. Волнения, пережитые за это время, были, конечно, ужасные. Конечно, если бы брат Владимир был в коляске, он погиб бы. Федор соскочил с козел и спасся, а из глубокого сидения в коляске из-под кожаного фартука выскочить было бы нельзя.
Мне было десять лет, когда мы осенью 71-го года выехали из Поповки. Таинственными нитями душа была уже срощена с глубинами русского. Корни мои переплетались с корнями народной жизни. Штамб уже вытянулся - "Формуй жизнь крону как хочешь, штамба уже не переформируешь". Пикировка на десятом году жизни, пересадка с полевой земли в белокаменную Москву, как в песне поется, "диким камнем выстланную, желтым песком сыпанную", не могла уже изменить сердцевину. Всегда поминаю с благодарностью родителей за то, что выдержали они нас до юности в деревне, что там на вольном просторе первые корешки напитала мать российская земля.
- Когда нас повели к Янчину в Поливановскуго гимназию, которая помещалась в доме Заливского в Всеволожском переулке, там меня смутил толстый господин, кажется актер, Рубцов. Узнав из рассказов братьев, что я обладаю талантом звукоподражания, он встал, подошел к окну и стал платком ловить на стекле пчелу и так искусно жужжал, что я был уверен, что взаправду ловит пчелу. Я не мог так жужжать, и это было обидно и досадно.
У Янчина нас слегка проэкзаменовали и приняли обоих во 2-й класс. Я был слишком мал для 2-го класса, мне было всего десять лет, но приняли меня в него, чтобы не раздружать первое время с братом, с расчетом задержать меня на лишний год в одном из следующих классов. Так и сделали. В 3-м меня оставили на второй год, а брата перевели в 4-й. Но я догнал его. В 5-м он провалился на переходных экзаменах в 6-й. Два года мы провели вместе в 5-м и 6-м классах, но на экзаменах в 7-й провалился я. Родители не смогли больше продолжать жить в Москве — это было выше средств, и они остались с сестрой в Поповке. Тогда брат решил бросить гимназию и заняться хозяйством и семейными делами, так как ясно было, что отцу с ними не справиться. Меня отдали в пансион Янчина, в котором я и пробыл 3 года, оставаясь один без семьи.
Гимназия, ведь это завод моря людского, вечно волнующегося. Большие волны открытого моря, правда, не достигают ее, но она живет его приливами и отливами. Откатывается одна волна, прикатывается на ее место новая. Вода текучая; это не земля, в ней не укоренишься. Приедешь на лето в Поповку — там все на старом месте, на своем корню стоит: и старые березы, и коренастые дубы, и коренастые мужики, каждый на своей ниве работает, и Димитрия Евтеева и Ивана Сафонова на той же полосе встретишь, померли Димитрий Евтеев и Иван Сафонов — их сыновья по тем же бороздам ходят. А вернешься в город, в гимназию, там все переменилось, прошлогодняя волна откатилась, новая накатилась. Все под тобою зыблется, течет, и некуда корней пустить. Со мной из второго класса до восьмого дошел только один ученик, двое меня перегнали, а все остальные растеклись в разные стороны, так и не кончили гимназии, и никого из них я потом в жизни так и не встретил. А за восемь классов сколько было прибоя и отбоя таких волн.
Пока я был в младших классах, у меня было только два товарища, более или менее близких по настроению, оба старше меня по классу, но тем не менее мы нашли друг друга. В их прошлом, наклонностях и вкусах было кое-что общее со мной. Сатин, у которого в Пензенской губернии была своя Поповка, которую он страстно любил, и мы рассказывали друг другу каждый о своей. Но он был в гимназии недолго, дружба наша была очень мимолетна. Также мимолетна была и другая дружба — с Александровым. Он был сын ямщика из Ярославля, содержателя ямского двора. Это был настоящий мужик, похожий на Пашу, добродушный, здорово пел народные песни и "пронзительные" романсы и был необыкновенной силы. Он не кичился ею, не форсил, как Сухарев, хотя был несравненно сильнее его. Однажды Сухарев был привлечен к ответу за то, что сломал гимназический шест. Учитель гимназии Павлов не поверил, что он сломал его нечаянно, пробуя свою силу, одной рукой, и усмотрел в этой поломке злую волю. В доказательство того, как легко можно сломать шест, Александров продемонстрировал свою силу. Кулаком без размаха он отбил три палки на гимназической лестнице. Никто не поверил бы, что их можно отломить сухими ударами кулака, если бы это / не было сделано на глазах у всех.
Между тем гимназия отнимала все силы и все время, читать было некогда. И в третьем и особенно в шестом классе я застрял исключительно от того, что стал читать, отнимая время от приготовления всегда непосильных уроков. Латинская и греческая грамматики прекрасно исполняли задание толстовской программы. Всякая попытка выбиться из-под их гнета жестоко наказывалась. Зачитал в 3-м классе, провалился на экзаменах, потерял год, добрался до 6-го класса почти без чтения, в 6-м не вытерпел, зачитал запоем русских классиков и провалился, потерял другой, но к этому времени у учеников и некоторых учителей выработались методы обходного движения против натиска классической программы, которыми достигались и формальное удовлетворение ее требований и удовлетворение духовных запросов юношества.
Средняя молодежь, протестовавшая в душе против "классического" гнета, выбиралась на жизненную дорогу, первые же ученики, ретивые и пунктуальные исполнители толстовской программы, были настоящими ее жертвами. Тут же на глазах, в гимназии, они превращались в будущих образцовых чиновников. Выслуживались перед учителями и обращались в сухостой, не годный на дело. Все живое в них вытравливалось. Беда усугублялась еще провалами на переходных экзаменах.
Оба мы с трудом одолевали древние языки, т. е. не языки, а их грамматики, проваливались на экзаменах, и надо было держать переэкзаменовки осенью. Это было одно отчаяние. Все лето отравлялось. Вместо свободы и отдыха — репетиторы и уроки. Это было какое-то преследование, и в Поповке не уйдешь от них, да и саму Поповку они портили. Первое лето был репетитором Тарабаника — хохол, добродушный и ленивый, второе Цветков — Александр Евгеньевич, третье чех, не помню фамилию, четвертое Гиппиус, впоследствии небезызвестный детский врач в Москве. Один Цветков по человечески понял, что мучить нас лето грамматиками нелепо, все же остальные репетиторы мучили нас не за страх, а за совесть, не считаясь ни с чем. Цветков был один из любимых студентов Цингера, профессора математики и ботаники. Цингер поручил своим студентам, где бы они ни были за это лето, собирать гербарии. Цветков увлекся этой задачей и привлек к делу нас. Отец как ботаник очень поощрял это. В поисках редких растений делали экскурсии, одну большую сделали на берега Оки. Это была чудесная прогулка, давшая блестящие результаты. Мы нашли в близ Оки какие-то редкие растения, не соответствующие флоре средней полосы России, Цингер, когда Цветков привез ему наш гербарий, пришел в восторг и приезжал к папа благодарить за наши удачные находки. Мы были страшно горды.
Выход брата Сергея из гимназии и мое поступление в пансион Янчина ставили передо мною определенные задачи. Надо было заняться самообразованием, обойти препятствия, которые ставила этому гимназия, получить диплом, выполнить долг семейный, помочь брату и самому стать на ноги.
С шестого класса завязались и более близкие отношения с некоторыми из товарищей одноклассников. Образовался кружок, который не рассыпался и после гимназии, в университете: Трескин, Лопатин, два брата Олсуфьевы. Все они были в дружеских отношениях с Толстым, и так как моя семья издавна была знакома с Толстыми, то мне легко было присоединиться к ним. С Трескиным дружба началась еще раньше 6-го класса. Он жил с нами наискосок с угла на угол, на перекрестке Дурновского и Трубниковского переулка. Наш дом Юрьевой, потом Баумгартен, увековечен Поленовым, который тоже жил в нем, в его картине "Бабушкин сад". Старушка — это Юрьева, а ведет ее под руку замужняя дочь ее Баумгартен. Угловое окно — это окно моей комнаты. Другое окно мое выходило в Трубниковский переулок, и Трескии влезал всегда ко мне в комнату через это окно. Мы оба читали тогда "Войну и мир". Это был не только новый мир, это было объяснение всего окружающего прошлого и настоящего и будущего. Это было как толковое Евангелие — толковое бытописание. Изображение жизни в нем живее самой действительной жизни. К действительной надо подходить, разбираться в ней, постигать ее, а тут сама жизнь подходит к тебе, перед тобою, как сочный луг с пестрыми цветами, и так захватывает, что живешь ею целиком, всем существом; сердце ширится, бьется и слезы льются сильнее, чем в переживаниях своей собственной жизни. Несравненная художественность и правдивость творения Толстого сразу заполнила пробелы понимания жизни, задернутой пеленой всяких условностей и заглушенной творением другого Толстого, программой классической гимназии. Это был своего рода выход из душного помещения на вольный простор, в чистое поле, которое сходилось межа с межой со своим, поповским полем. Трескин был страстный любитель поэзии. Он знал наизусть чуть ли не всего Пушкина, Лермонтова, А. Толстого, Майкова, Фета, Хомякова, Тютчева и т. д. Память у него была изумительная. Он был в гимназии на плохом счету, учился плохо, но его выручала память. Был необыкновенно жизнерадостен и вместе с тем легкомыслен, но мне он давал много своей живостью, увлечениями и своей искренней дружбой ко мне. Я был конфидентом всех его увлечений и романов. После университета я с ним переписывался, но виделся только два—три раза. Судьба занесла его на службу в Прибалтийский край, где он женился, и только во время войны добился перевода своего в Москву, куда прибыл уже с большой семьей.
Дольше всех длились близкие отношения с Лопатиным. Мы служили вместе в Туле, в Москве, а затем, хотя пути наши разошлись, мы жили и работали одновременно в Москве и часто видались. Семья Лопатиных принадлежала к высшей московской интеллектуальной среде, жившей традициями 60-х годов, проникнутой духом эпохи освободительных реформ Александра П.