4785-1 (634929), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Тут следует вспомнить, что и в "Сцене из Фауста", хронологически предшествовавшей гетевским "береговым" сценам, заключается как бы заведомое пушкинское опровержение их. Перед нами - скучающий Фауст, более далекий от остановки мгновения, чем когда-либо. Он, как и гетевский Фауст под конец жизни, разочарован во всех предыдущих своих обольщениях: любви, славы, познания. Но разочарование не побуждает его противопоставить всем этим попыткам дарового (от мефистофелевских "щедрот") счастья каждодневное усилие и привычку труда, считать время и старание единственным средством достижения вечного блаженства. Нет, для пушкинского Фауста время и вечность существуют врозь, равно пустые: время бессмысленно, ибо разум судит обо всем с точки зрения вечности, вечность бессодержательна, ибо жизнь протекает только во времени,- остается скучать, старательно расточать время, тягостно ощущая его неизбывный запас, дурную бесконечность впереди (в одном из "фаустовских" отрывков Пушкина: "Ведь мы играем не из денег, А только б вечность проводить!"). Труд есть приятие и оправдание всего разумного в здешнем, преходящем, посюстороннем, тогда как скука есть ощущение бессмысленности и напрасности всего конечного, притом что и бесконечное, вечное тоже недостижимо. Труд смиряется с необходимостью времени, постигает постепенность усилия, тогда как скука испытывает лишь томление постепенности и находит усладу в разрушении всех конечных вещей. Вот почему Фауст трудящийся (гетевский) и Фауст скучающий (пушкинский) по-разному ведут себя на берегу: если один воздвигает плотину с помощью Мефистофеля, то другой требует у него затопить корабль. Пушкинский Фауст забавляется тем, как песчинка суши идет ко дну в океане вечности: корабль гибнет потому, что гибнет минута, скука Фауста состоит в убиении времени, а рассеяние от скуки - в убиении людей. Гетевский Фауст, напротив, строит земляной вал - сооружение, выполненное во времени, малыми человеческими силами, но достойное того, чтобы противостоять вечному океану. Наконец, пушкинский Петр строит гораздо более могучий - гранитный - вал, но волны перекатываются через него и потопляют людей.
Заметим, что пушкинская тема в обоих случаях - не покорение, но торжество стихии: или по призыву самого человека (Фауста), или наперекор его (Петра) вызову. Воды заливают сушу - будь это палуба корабля или целый город ("по пояс в воду погружен"). Созидательному труду не суждено состояться сполна: или ему не начаться - из-за всеразрушительной скуки, или ему не завершиться - из-за всеразрушительной стихии. В человеке или в природе вскрываются состояния, делающие труд невозможным, бесполезным. И ведь, по сути, вся русская литература XIX века - вслед за Пушкиным - изображает условия, обессмысливающие труд; условие это коренится либо в душе самого человека, который скучает, томится от жизни и не знает, что ему делать с собой, либо в обстоятельствах исторического бытия, которое угрожает труду тысячью стихийных бедствий, наводнений, народных бунтов. Когда русская литература изображает трудящегося, во всяком случае, деятельного, предприимчивого человека - будь это Чичиков, или Штольц, или Николай Ростов (в эпилоге "Войны и мира"), или Разумихин, или Лопахин,- то сама деятельность этих людей выступает как признак их ограниченности, непричастности к высшей правде. Видимо, скучающий Фауст и разбушевавшаяся Нева, эти пушкинские антитезы упоенному труду немецкого Фауста, не случайны для умонастроения русской литературы [7].
Правда, у Гeте появляется чета стариков, чье патриархально-идиллическое счастье, да и сама жизнь разрушены наступательным прогрессом фаустовского труда. Это заставляет усомниться в его нравственной ценности. Но здесь разница с пушкинской поэмой выступает особенно зримо. Филемон и Бавкида прожили свою жизнь сполна, их, старцев, оттесняет молодое время, их гибель как бы предрешена естественным порядком вещей. Пушкинские Евгений и Параша - молоды, через них сама природа еще не успела достичь задуманной цели, их идиллический союз разрушен не в конце, а в начале. Чета, которая обещала стать идеальной, не состоялась. Удар, нанесенный государственной утопией семейной идиллии, тут приходится глубже - по самому основанию. Утрата - противоестественнее и болезненнее, да и место ее в пушкинском повествовании иное, чем у Гeте: не в предварение последним славным деянием Фауста и его итоговой минуте, а после всего, в конец и опровержение петровских свершений, в вызов его памятнику - увековеченному мгновению. Филемон и Бавкида, Евгений и Параша - в обоих случаях именно супружество оказывается несовместимым с единоличной волей строителя, определяющей судьбы тысяч людей. Гибнет родовое - утверждается личное, гибнет частное - утверждается государственное, личность во главе государства, государство личности, власть "я". Но если последнее слово Пушкина - о погибшем Евгении, то последнее слово Гeте - о восторжествовавшем Фаусте, не тихая и простая печаль о бедном безумце, но громкое ликование о душе, обретшей бессмертие и заповеданную истину. Похожий сюжет развивается у Гeте и Пушкина в противоположных направлениях: от жертвы и разрушения - к осмысленному и свыше оправданному деянию; от великого устроительного свершения - к разрушению и жертве.
До сих пор мы не учитывали существенный момент всего происходящего: Филемон и Бавкида гибнут по вине строителей - Фауста и Мефистофеля; Параша, а вслед за ней и Евгений - по вине разбушевавшейся стихии. Петр, кажется, не несет отвественности за наводнение, напротив, он всеми силами старался укрепить город против воды. Но ведь и Фауст не приказывает убивать Филемона и Бавкиду, он только просит Мефистофеля переговорить с ними, посулить выгодное переселение, в результате же дом загорается, как бы заранее очищая простор для созидательной деятельности. Виноват, конечно, Мефистофель - дьявольская сила, посредствующая между Фаустом и миром, искажающая добрые начинания героя. Но ведь и все строительство плотин, весь грандиозный проект осушения болот и поселения "народа свободного на земле свободной" - тоже осуществляется Мефистофелем, который выступает как "смотритель" работ: Фауст уже слеп от старости. Фауст распоряжается лишь номинально,- действует, организует Мефистофель. Толпы рабочих, которые целыми днями орудуют лопатами, олицетворяя грядущее трудовое человечество,- вовсе ни при чем, это лишь подставные фигуры для наведения идиллического глянца на дьявольский замысел. Своими руками рабочие не прорыли бы и малой доли тех каналов, не построили бы тех дамб, которые растут на фаустовской земле не по дням, а по часам. На самом деле работают по ночам какие-то адские силы, озаряющие мрак. О нечистоте этого дела говорит Бавкида: "Лишь для виду днем копрами Били тьмы мастеровых: Пламя странное ночами Воздвигало мол за них" (перевод Б. Пастернака).
Что-то противоестественное, "нечистое" есть и в том месте, где Петр построил свой город: здесь тоже смешаны ночь и день, в "прозрачном сумраке" разлит "блеск безлунный". И в "Фаусте", и в "Медном всаднике" признаком нарушенного порядка вещей являются белые ночи, реки огненные, прорывающие во мраке канал,- сиянье, вторгшееся в святилище ночи. Ведь изначальной границей, проведенной в миротворении, была граница между светом и тьмой, созданная в первый день творения; значит, силы, восстающие против Божьего мира, первым делом должны нарушить именно эту границу - начальную заповедь физического мироустройства, так же как они нарушают и главную заповедь нравственного мироустройства - "не убий". Та же адская сила, что убивает Филемона и Бавкиду, устраивает по ночам фейерверки, работающие на благоустройство приморской суши. Ясно, что нарушенный раздел между морем и сушей,- раздел, установленный в третий день творения,- должен распространиться и на все прочие разделы: между светом и мраком, между жизнью и смертью. Все границы, которыми изначально оформлен и приведен в гармонию мир, стираются, разрушаются. В этом и состоит подлинный смысл мефистофелевской работы, которой Фауст придает высшее, благодетельное значение. Суть не в том, чтобы продвинуть дальше сушу, закрепив прежнюю границу, а в том, чтобы уничтожить старую и ввергнуть мир в хаос. Мефистофель занят сооружением искусственного берега, потому что ему нужно упразднение естественного, первоначального берега, пусть топкого и мшистого. Мир, выведенный из равновесия, закачается и рухнет. Море, сдвинутое со своего места, никогда не успокоится, оно поднимет войну против суши, и отныне все границы будут сотрясаться и ломаться,- в этом превращении мира в бессмысленный прах, в нерасчлененный домирный хаос и состоит задача Мефистофеля, которому "мило" одно лишь "вечное Ничто". Мефистофель говорит об этом за спиной полуоглохшего Фауста с не скрытой от читателя издевкой:
Лишь нам на пользу все пойдет!
Напрасны здесь и мол и дюна:
Ты сам готовишь для Нептуна,
Морского черта, славный пир!
Как ни трудись, плоды плохие!
Ведь с нами заодно стихии;
Уничтоженья ждет весь мир.
Замысел Мефистофеля очевиден: подвинуть человечество к берегу моря, населить на отвоеванной земле, чтобы стихия в конце концов могла унести миллионы душ. Черт Мефистофель работает не для благодетеля человечества Фауста, а для своего же брата - морского черта Нептуна.
Скучающий Фауст, подаривший морю корабль, оказывается всего лишь краснобаем и недоучкой в сравнении с трудящимся Фаустом, который - с легкой руки Мефистофеля - усердно готовит в подарок морю целую страну, не три сотни негодяев, но миллионы "свободных людей", расселяя их поближе к "порабощенной" стихии. И первая жертва после Филемона и Бавкиды - сам Фауст: звон лопат и мотыг, в котором ему чудится грандиозная созидательная работа народа, означает в действительности, что лемуры - мелкие злые духи - роют ему могилу. "Как звон лопат ласкает ухо мне!" - восклицает Фауст, мысленно видя перед собой усердных исполнителей своей воли, а на деле обращаясь к собственным могильщикам. В этой реплике - вся ирония созидательного титанизма, который сдвигает пределы, роет берега, готовя торжество разрушительного хаоса. "А мне доносят, что не ров, А гроб скорей тебе готов",- вполголоса замечает Мефистофель. "Град Петров" и становится таким каменным саркофагом для жертв наводнения. Отваеванный у стихии в нарушение всех законов естества, в пренебрежение к границам света и тьмы ("блеск безлунный"), тверди и влаги ("в гранит оделася Нева"), жизни и смерти (город, вознесшийся над болотами, втоптал в них сто тысяч своих строителей), Петербург воистину является тем проклятым местом, где люди удобно размещены и старательно подготовлены к поглощению стихией. Мефистофелевская угроза не сбывается в немецкой драме, где черт в конечном счете оказывается посрамлен, одурачен (душа Фауста вырвана ангелами из его рук). Но угроза эта: "уничтоженья ждет весь мир" - приводится в исполнение в русской поэме.
Своеобразие Петра у Пушкина состоит в том, что здесь нет разделения человеческой и дьявольской ипостасей, как в образах Фауста и Мефистофеля у Гете. Петр - то и другое. Когда он стоит на берегу пустынных волн, полный великих дум, когда пышно расцветает на берегу Невы основанный им город - он Фауст, "строитель чудотворный". Но чудо, воздвигшее Петербург, имеет ту же неприятную, нечистую окраску, что и ночные "работящие" огни в "Фаусте". Еще при жизни Петра о нем сложилась легенда как об Антихристе - основание этому дали не только шутовские богослужения Петра, упразднение патриаршества, но и кощунства, связанные с построением Петербурга: например, было приостановлено по всей России строительство каменных церквей, потому что весь камень и все каменщики в принудительном порядке отправлялись на строительство новой столицы. Так что известные слова Писания: "На сем камне воздвигну я церковь свою",- обращенные к апостолу Петру, были царем Петром выворочены наизнанку: из церквей - в буквальном смысле слова - изымался камень. В самом начале пушкинской "Истории Петра" есть знаменательная фраза: "Народ почитал Петра антихристом" [8],- и вряд ли в поэме эта народная точка зрения на Петра могла быть cовершенно обойдена.
Но дело не только в легенде, а и в том конкретном поэтическом произведении, на которое Пушкин ориентировался при написании "Медного всадника",- речь идет о знаменитом "Отрывке" из третьей части "Дзядов" Мицкевича, целиком посвященном России. Город Петра здесь толкуется как создание самых злых, сатанинских сил истории, обреченное - рано или поздно - Божьему гневу и разрушению:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
Для Мицкевича Петербург - это город, взошедший на крови ("Втоптал тела ста тысяч мужиков, И стала кровь столицы той основой") и потому не способный произрастить на своей почве ничего истинно великого ("Нe зреет хлеб на той земле сырой, Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно"). "Медный всадник" обычно толкуется как пушкинский полемический ответ на уничижительную картину русской столицы, данную мятежным поляком [9]. И действительно, все Вступление в поэму исполнено восхищения перед державной мощью города:















