Sumerki_D.Gluxovskii (522886), страница 18
Текст из файла (страница 18)
Что в один из дней Хуан Начи‑Коком осмелился сказать мне, что знает причину болезни, после чего я приказал немедленно сообщить всё, что ему известно, надеясь помочь больным исцелиться; подчиняясь, он приписал заражение хворью тем самым крошечным мушкам, что донимали нас на привале несколькими днями ранее, когда мы заночевали на болотах.
Что убереглись от недуга лишь те из нас, кто не побрезговал предложенным индейцами средством, пахнущим премерзко; прочие же, пренебрегнув им, тем самым себя обрекли. И что я спросил Хуана Начи‑Кокома, отчего он и Эрнан Гонсалес не предупредили всех об этой опасности заранее, и почему не стал говорить, в чём корень болезни, когда она начала уже косить людей. И что по его словам, предупреждать всех они не стали, поскольку уверенности в болезнетворности гнуса у них не было, а мази хватило бы только на немногих. Что до нежелания назвать страдающим причину их недуга, то это он сделать не отваживался, считая, что тогда его немедленно обвинят в преднамеренном губительстве, как случилось и без его признаний.
Что, попросив хранить эту тайну, за спасение его от обезумевших от хвори солдат и, прежде всего, Васко де Агилара, этот индеец отплатил мне по справедливости, доверив такое, о чём прежде он сам и его соплеменники отказывались говорить даже под страхом костра».
Хотя мне хотелось прервать чтение ещё при описании первых симптомов загадочной лихорадки, поразившей отряд, я так и не сумел оторваться от текста, покуда не покончил с посвящённым ей пассажем. Лишь после этого, опустив веки, я стал вспоминать ту болезнь, что довелось перенести мне самому. Жар, скручивающий тело как тряпку и выжимающий из него весь до капли пот, соперничающие по правдоподобию с действительностью кошмары, и слабость, которая лишает воли и мышцы, и разум, делает их ватными, чужими...
Признаки те же; я‑то грешил на холодный ливень, под который попал, блуждая в прострации по арбатским переулкам. Однако на самом деле подцепить заразу я мог несколько раньше – вместе со всем отрядом, на болотах Кампече. Я хотя бы мог противопоставить этой мнимой простуде пять столетий развития медицинской науки, лошадиные дозы жаропонижающего и постельный режим. Остальные участники экспедиции должны были довольствоваться бесполезными кровопусканиями, влажной тряпкой компресса, в считанные секунды нагревающейся и перестающей приносить облегчение, и тяжёлым сырым воздухом тропического леса, который так трудно входит в окостеневшую грудь. У меня получилось перебороть призрачную лихорадку быстрее и с меньшими последствиями, однако вряд ли я смог бы выстоять против неё, случись мне быть искусанным болотным гнусом четыреста пятьдесят лет назад.
Рассуждая так, я уже полностью уверовал в то, что моя болезнь была тенью болезни из читаемой мною книги, отброшенной на наш мир, и даже не задавался вопросом, как это возможно. Заразился ли я, держа в руках листы, на которых могли оставаться иссушенные и уснувшие на века бациллы? Мне приходилось слышать, что споры, переносящие сибирскую язву, попадая в неблагоприятные условия, могут ждать своего часа десятки лет; впрочем, не исключено, что я здесь опять что‑то путаю.
Или, чтобы успокоить своё раненое рацио, допустить хотя бы, что на людей с подвижной психикой, вроде меня, дневник может оказывать некоторое... гипнотическое воздействие? В любом случае, надо было набраться храбрости и всё‑таки признать, что мне приходилось иметь дело с не вполне обычной книгой...
Делал ли я свой выбор осознанно, когда стало ясно, что книга заставляет меня идти ва‑банк? Понимал ли я, что среди разноцветных фишек, выложенных мной на сукно в этой азартной игре, правил которой я не знал, одна означает здравомыслие, другая – веру в реальность окружающего мира, третья – жизнь? Вряд ли. Я был так увлечён самой игрой и раздразнён возможностью выигрыша, сулившего мне катарсис и просветление одновременно, что не задумывался о ставках. И хотя они повышались с каждой прочтённой страницей, остановиться я уже не мог.
«Что, когда люди наши погибали от этой проклятой лихорадки один за другим, спорили мы, как поступать с их телами. Что были среди нас те, кто требовал отпеть их и похоронить по христианскому обычаю; иные же говорили, что трупы надо сжигать, как во время чумы, дабы уберечься от заражения. Что сам брат Хоакин, лечивший их, не знал, как поступать, поскольку монах в нём требовал для несчастных отпевания и человеческих похорон, а лекарь – предавать тела пламени, дабы спасти здоровых.
Что некоторые умирающие, приходя в сознание, заклинали не жечь их тела, говоря, что поступая так, мы отрицаем им воскрешение после второго пришествия Господа нашего Иисуса Христа; однако же каждый вечер смерть приходила за несколькими из них, и врач в душе брата Хоакина возобладал в конце концов над священником. И что когда ещё один солдат отдавал Богу душу, брат Хоакин отпевал его и потом сам сжигал тело, плача и моля Всевышнего простить его великие прегрешения.
Что трупы предавали пламени в стороне от лагеря, чтобы не тревожить больных, но когда ветер был с той стороны, где это происходило, больные приходили в великое беспокойство, и многие из них кричали и плакали, моля Господа, что их минула эта ужасная доля.
Что через неделю от нашего отряда остались всего девять человек, среди которых сеньор Васко де Агилар, брат Хоакин, проводник Хуан Начи‑Коком и я, а также пятеро солдат; прочие же все умерли. И что один из солдат, по имени Хуанито Хименес, спрашивал, не была ли лихорадка нам знаком, и не должно ли нам повернуть назад, пока мы не погибли все, однако его никто не послушал; кто‑то надеялся ещё найти сокровища, коих теперь при дележе причиталось бы на каждого в избытке.
Что, когда я спросил проводника, долгий ли ещё путь лежит перед нами, тот ответил, что теперь уже осталось пройти немного, и что вскоре должна показаться дорога, по которой мы можем идти куда быстрее.
Что Хуан Начи‑Коком отныне держался подле меня и никуда сам не отходил, и что покидал меня, только отправляясь на охоту. Что по этой причине мы с ним шли во главе отряда, так как он должен был показывать путь, а прочие ступали сзади. Что этот молчаливый индеец из признательности стал много говорить со мной, объясняя мне жизнь леса, рассказывая иногда удивительные и непонятные испанцу легенды своего народа, которые, несмотря на то, что учился в школе при монастыре, очень хорошо знал. И что в один раз, когда другие отстали от нас порядочно, он спросил меня, известно ли мне, что известно мне о летописи будущего.
Что это странное его выражение я принял за оговорку и отнёс на счёт его испанского языка, который, хоть и был хорош, иногда мог его подвести. Но что, когда я поправил его, Хуан Начи‑Коком не исправился, а настоял на своём, и шёпотом поведал мне, что за ними и послан наш отряд, а отнюдь не за сокровищами, которых, возможно, в храме вовсе и нет.
Что в этот момент догнал нас брат Хоакин и стал расспрашивать индейца о некоторых травах, которые нашёл, и об их свойствах, так что наша тайная беседа была прервана».
Уже сквозь страницу, содержавшей несколько последних абзацев, несмотря на толщину и приобретённый с веками цвет бумаги виднелось что‑то тёмное, отпечатанное или нарисованное на следующем, лежащем под ней листе. Приняв это за иллюстрацию, я подавил в себе любопытство и не стал забегать вперёд, чтобы поскорее её рассмотреть. Сосредоточившись на переводе, я вскоре забыл о проступавшем сквозь бумагу неясном силуэте и без труда вытерпел до конца страницы.
Перевернув её на словах «была прервана», я застыл: то, что я принял за гравюру или рисунок, оказалось бурым пятном причудливой формы и самого зловещего вида. Я не сомневался ни секунды: это была кровь, и, судя по характерному ржавому оттенку, пролитая не так давно.
Мне пару разу приходилось наблюдать, как такие пятна постепенно высыхают на листиках в клеточку и линеечку, когда у меня в школе шла носом кровь. С их поверхности соскальзывают даже шариковые ручки, а упавшие на неё ярко‑красные капли будут одиноко остывать, медленно выцветая по мере того, как задыхаются и погибают эритроциты. Цвет этих пятен на листах в клетку распределяется неравномерно: под действием силы тяжести и векторов молекулярного притяжения кровь соберётся в одной точке пятна, где, в конечном итоге, бумага будет темнее.
Это отступление может оказаться неуместным, но пока я, стараясь утихомирить застучавшее вдруг сердце, разглядывал кровавую кляксу на следующей странице, думать ни о чём другом у меня не выходило. Всё пятно было одинаково, ровно окрашено. Старая бумага, не покоробившись, жадно впитала кровь, как растрескавшаяся от июльской засухи земля, сколько её ни поливай, до капли выпивает всю воду.
Листкам в клеточку и в линеечку несвойственна такая вампирическая жажда; конверсионные чудища постсоветской писчебумажной промышленности, из чрева которых выходят школьные тетрадки, готовят их для другого.
Оно находилось внизу не заполненной до конца текстом страницы – почти там же, где на исходе Capítulo II располагался рисунок уродца Чака; должно быть, я принял его за картинку ещё и по этой причине. В кляксах, как и в облаках, можно бесконечно угадывать всевозможные очертания, это известно каждому, кому психолог хоть раз подсовывал свои злокозненные бумажки с тестами Роршаха. То, что для одного пациента выглядит как бабочка, другому видится ядерным грибом, а третьему – сиамскими близнецами в профиль. Изобретение Роршаха – камертон для настройщиков человеческих душ.
Моя, видимо, была изрядно расстроена. С одной стороны, я прекрасно сознавал, что бурое пятно на бумаге – такая же бессмысленная клякса, как растёкшаяся тушь на бланках с тестами; с другой – его линии однозначно складывались в силуэт какого‑то фантастического животного. Равномерно высохшая кровь делала рисунок вдвойне жутким и невозможным: её не размазывали, добиваясь зачем‑то такого сходства, она словно сама легла так на бумагу, которая тут же всосала попавшую на неё жидкость.
Процарапанные карандашом бороздки я заметил не сразу: все следы грифеля были старательно стёрты резинкой, и к тому же, пятно покрывало большую часть надписи. Из‑под покрова выбивался только хвостик буквы «й», и я не обратил бы на него внимания, если бы не стал так усердно изучать контуры кляксы. Не понимая толком, зачем я это делаю, я тоже взял карандаш и покрыл пятно лёгкими штрихами. Конспиративный приём из моего детства сработал: сквозь косой грифельный дождь проступили четыре написанные по‑русски слова: «они идут за мной».
Как бы удивительно и глупо ни могло это показаться, но первым чувством, возникшим во мне ещё прежде тревоги, была ревность. Так я был не первым человеком, читающим дневник в этом месте пересечения временной и пространственной плоскостей? Значит ли это, что меня лишили привилегии внеочередного доступа к загадкам майя и почётной должности толмача, проводника неведомого заказчика по тропическим лесам Юкатана? Карандаш в моей руке хрустнул и развалился на две части.
Очнувшись, я с недоумением уставился на сжатый и побелевший от напряжения кулак, выпустил обломки, и в мою душу стал медленно просачиваться страх. Кто бы ни переводил отчёт об экспедиции до меня, закончилось это для него дурно. Вслед за ним, я спускался всё глубже в подземелье этой истории, и вокруг уже стояла совершенная темнота: светлый квадрат входа где‑то высоко и далеко за моей спиной, который мог раньше приободрить меня, оставляя возможность бегства, больше не был виден.
Оставалось только продолжать спуск. От конца главы меня отделяли всего два абзаца, и ничего ещё более ужасного за те минуты, пока я их читаю, со мной приключиться не могло.
«Что уже на следующий день случилась с нами благая вещь: отряд наш вышел на некую опушку, от которой начиналась с пустого места превосходная дорога, вымощенная великолепным белым камнем; похожие дороги мне случалось видеть и в других местах, но они непременно куда‑то вели, и были все в скверном состоянии, и заросли лесом. Эта же дорога казалась проложенной лишь год или два назад, и деревья с кустами сторонились её, так что у неё имелась ещё и обочина.
Что Хуан Начи‑Коком назвал эту дорогу «сакб» и сказал, что для индейцев она священна, и зовётся Дорогой судьбы. И что, прежде чем наш отряд вступит на неё, нам следует знать, что обратного пути по ней не будет».
Как только я дочитал последние строчки, раздался грохот, в тишине моей квартиры прозвучавший, как раскат грома. Кто‑то возмутительно сильно и требовательно стучал во входную дверь.
Я механически взглянул на часы.
Стрелки показывали полтретьего ночи.
La intrusion
Несколько секунд я сидел, парализованный неожиданностью и необъяснимостью происходящего, вслушиваясь в наступившую после грохота пронзительную тишину и убеждая себя, что стука не было, или, по крайней мере, стучались не ко мне, а к соседям.