Bushkov_A._Planeta_Prizrakov (522858), страница 6
Текст из файла (страница 6)
Собственно говоря, с этого момента карьеру можно былое считать удавшейся. Из шеньши и набирали разномастных чиновников – до низшего уровня. Честолюбивый (или особенно алчный) субъект, желавший подняться повыше, мог прорваться на экзамены в главном городе провинции, а после этого, если получится – и в столице. Кроме этого, были и другие бюрократические придумки: существовало Государственное училище, куда принимали особо отличившихся, которым, легко догадаться, было уже проще после соответствующего обучения сдать очередные экзамены. Был еще и своеобразный «кадровый резерв»: специальная комиссия императорского двора изучала кандидатов, дважды проваливших столичные экзамены, и часть из них все же пристраивала на должности вроде начальника уезда. И венчали пирамиду дворцовые экзамены.
Как видим, высокой наукой и не пахнет. Все вышеописанное преследовало одну‑единственную цель: готовить государственных чиновников – наместников провинции, начальников областей и уездов, управителей городов, казначеев, судей и прочее, как выражались в России, крапивное семя. Нетрудно догадаться, что на всех этих постах нелегко было выкроить время для ученых занятий. Существовала, правда, в императорском Китае академия с академиками‑ханьлинями, но занимались они не наукой, а исключительно составлением летописей, хронологии и толкованием императорских указов…
А главное, свежеиспеченные чиновники вовсе и не горели стремлением заниматься учеными материями. Шеньши обретал более интересные заботы. Кстати, именно эту прослойку мы знаем главным образом не по китайскому названию, а по придуманному европейцами термину «мандарин» (к цитрусовому фрукту это не имеет никакого отношения, поскольку происходит от китайского слова «мандар» – «управитель»).
Эх, как вольготно и сытно жилось господам мандаринам! Вообще‑то им тоже приходилось соблюдать некие регламенты, дело в том, что мандарины делились на девять рангов и каждому предписывалось соблюдать кучу условностей касаемо не только одежды, но и жилища. Мандарины первого и второго ранга имели право на фундамент дома высотой в пол‑аршина, зеленые ворота и комнаты определенного размера. Мандарины третьей, четвертой и пятой степени должны были иметь фундамент пониже, комнаты поменьше, а ворота исключительно черные. Даже кольца, за которые ворота открывают, строго зависели от ранга: кому положены медные, кому оловянные, кому железные. Точно так же строго было расписано, как должно обстоять дело с зонтиками, посудой, одеждой, шторами и т. д. За малейшее нарушение этой сложной системы мандарину грозило суровое наказание вплоть до разжалования и ссылки.
Однако эти стеснения с лихвой компенсировались теми возможностями набивать карман, которыми каждый мандарин располагал в силу своего служебного положения. Способы, как легко догадаться, давно известны и незатейливы: взятки, казнокрадство и сбор дополнительных налогов в свою пользу, можно было еще брать под покровительство пару разбойничьих шаек, покрывать их, «крышевать» и получать за это процент с добычи – в чем многие обладатели ученых степеней были уличены.
А уж появление мандарина на улице… Каждый его выход из своего дома считался событием торжественным, и потому по обеим сторонам улицы шествовали подчиненные в полном составе. Одни что есть мочи колотили в специальный медный таз и орали, чтобы простонародье, мать его за ногу, не забывало воздавать господину мандарину должные почести, другие направо и налево колошматили электорат особыми палками – кого за недостаточную почтительность, кого за то, что не так стоял, не так свистел…
И вовсе уж нетрудно догадаться, что при таких условиях приличные суммы застревали и в карманах тех ученых господ, что составляли экзаменационные комиссии, а также решали, кого допустить к экзамену, кого отправить восвояси. В конце концов, как и следовало ожидать, богатые соискатели ученых степеней пришли к логичному выводу: а, собственно, зачем уродоваться, пыхтя над сочинением и подсчитывая иероглифы? Не проще ли малость доплатить и получить почетное звание без всякой головной боли?
Этот почин подхватили быстро, и началась откровенная покупка звания шеньши. С тощим кошельком тут делать было нечего: в анналах истории остался пример некоего купца, который заплатил за ученое звание для своих сыновей 136 тысяч лян. Учитывая, что один лян (денежная единица в виде монеты или слитка) весит около 37 граммов, сумма получается приличная…
Маньчжурские завоеватели, пришедшие на смену династии Мин, на систему экзаменов вовсе не покушались, наоборот, еще более ее усложнили – очень уж хорошо, зараза, отвлекала народишко от мыслей о восстаниях и прочей антиправительственной деятельности. Многие тысячи людей не о мятежах думали, а были одержимы прямо‑таки маниакальным стремлением получить ученую степень, чтобы подняться на пару‑тройку ступенек повыше.
Более того, маньчжуры творчески эту систему развили. Ввели еще экзамены под названием «босюэ хунцы», предназначавшиеся уже не для чиновников, а исключительно для того, чтобы наделить почетными титулами людей книжных, творческих, ученых… чтобы таким образом покрепче привязать их к власти.
Кто‑то купился, кто‑то нет. В середине XVIII века от этой сомнительной чести отказался высокообразованный поэт и писатель У Цзин‑Цзы, знавший изнутри тупое, ограниченное и спесивое «ученое сообщество». Да вдобавок написал считающийся ныне классикой сатирический роман «Неофициальная история конфуцианцев» – первый сатирический роман в китайской литературе, – где великолепно изобразил всю пустоту и ничтожество тогдашнего «ученого мира» и ухитрился после этого прожить еще долго и умереть своей смертью – что не каждому в его положении удавалось…
Европейская система, как видим, была несколько другой: получи в зубы аттестат или диплом – и катись. Но и в Европе, и в Китае, и в Индии события обстояли одинаковым образом: сложилась немаленькая прослойка «образованщины». Тех, кто – частенько без всяких на то оснований – задирал нос, полагая себя образованным, а потому, даже если и не получал «приличного» места, пачкать рук «низким» трудом уже не собирался. Образовалось изрядное количество образованных маргиналов – явление, предшествующим столетиям не известное. В этой‑то питательной среде имели большой успех всевозможные радикальные, безбожные, революционные, разрушительные учения. Эта‑то среда, повторю снова и снова, начала помаленьку выдвигать – из себя, родимой! – горлопанов и оригиналов, прилюдно несших такое, за что в восемнадцатом столетии сажали в дурдом…
Пример законченной шизофрении опять‑таки подавала прекрасная Франция с ее невероятно гуманными и прогрессивно настроенными литераторами.
1854 год. На английском острове Джерси обитает писатель Виктор Гюго, вынужденный покинуть родину из‑за самых оголтелых призывов к топору и бунту. Однако он и на Джерси не унимается: пишет оттуда гневное письмо английскому премьер‑министру Пальмерстону, протестуя в самых энергичных выражениях против только что состоявшегося повешения бедняги по фамилии Тэпнер, имевшего место на соседнем острове Гернси, тоже принадлежащем английской короне.
Описание этого печального события Гюго, мастер пера (без дураков!), сделал такое, что оно способно растрогать даже камень: несчастный Тэпнер в ночь перед казнью читал вслух псалмы и восклицал с плачем, что ему дали недостаточно времени, чтобы раскаяться. Шагая к виселице, он сокрушался о своих бедных детишках, оставшихся без папеньки… двенадцать минут бедолага дергался в петле, прежде чем умереть окончательно… «Прогресс, революция, свобода! – уже в совершеннейшем экстазе восклицает Гюго. – Свобода человека свята, ум человека велик, жизнь человека священна, душа человека божественна!» И бичует глаголом, а также прилагательным и существительным представителей «старого, мертвого мира», которые вопреки его усилиям все же повесили Тэпнера…
Вот тут самое время поинтересоваться личностью этого самого Тэпнера и выяснить, за что, собственно, с ним так поступили. Кто же такой этот Тэпнер?
Милейший человек, знаете ли. Забрался ночью в дом к одной из небогатых жительниц острова, где отыскал совершенно мизерную сумму, всего‑то несколько шиллингов. Хозяйка проснулась и собиралась поднять крик. Тэпнер ее задушил, а потом, пытаясь скрыть грабеж и убийство, поджег дом. Не прокатило. Его изловили, уличили, и судья, реакционер этакий, приговорил Тэпнера к виселице, садист…
Тут‑то и объявился Гюго, решительный сторонник отмены смертной казни даже в отношении самой законченной сволочи. Накатал прочувственную петицию с требованием помиловать Тэпнера. Аргументы были железные: вот французский король при подавлении очередного бунта в столице расстрелял из пушек пару сотен мятежников – и его никто не привлек к суду. Отчего же беднягу Тэпнера собираются вздернуть из‑за одной‑единственной крестьянки? Петицию эту подмахнули еще шестьсот жителей острова, по определению Гюго, «наиболее просвещенные». Правда, население Гернси состояло из сорока тысяч человек, и подавляющее большинство как раз считало, что тех, кто убивает женщин ради пары медяков, следует беспощадно вешать, чтобы другим неповадно было…
Подобных плакальщиков мы вдоволь наслушались у себя дома, в совсем недавние времена. Тех самых, что с младенческой невинностью в глазах вопрошают: по какому праву государство и закон осмеливаются «отнимать жизнь» у убийцы? И никто из этих плакальщиков над супостатами не задается вопросом: а какое, собственно, право имел убийца отнимать жизнь у своей жертвы?
Между прочим, «раскаявшийся и сожалевший о содеянном» Тэпнер, как достоверно известно, перед казнью усердно молился исключительно о своей душе и о своих детушках, которым предстояло стать сиротками. Убитую им женщину он в молитвах и словечком не помянул…
Любопытно, как вел бы себя месье Гюго, окажись на месте задушенной крестьянки его собственная матушка? Чутье подсказывает, что держался бы с точностью до наоборот: печатно требовал бы, чтобы мерзавца‑душителя не просто вздернули, а еще и шкуру содрали предварительно. Схожие примеры известны…
В очередную шумную историю со своим бьющим через край гуманизмом Гюго вляпался во времена Парижской Коммуны. Если в строгом соответствии с исторической правдой называть вещи своими именами, то означенная Коммуна была всего‑навсего кучей самого поганого сброда, к которому примкнули «профессиональные революционеры» из Италии, Франции, России. Эта банда истребила множество ни в чем не повинных людей (включая женщин и детей), признанных «буржуями» и «врагами революции», разрушила и сожгла в Париже немало исторических зданий, памятников архитектуры, да вдобавок разграбила все, что только возможно. Вся остальная Франция парижский бунт не поддержала, наоборот. Естественно, что взявшие Париж штурмом правительственные войска, изловив очередного «коммунара» с оружием в руках, не утруждали себя демократическим следствием с участием адвокатов, а попросту прислоняли к ближайшей стенке и потчевали свинцом. Уцелевших уже по суду собирались отправить на каторгу, подальше от Франции.
Вот тут‑то вновь заблажил обосновавшийся в соседней Бельгии Виктор Гюго, занявший в отношении Парижской Коммуны крайне интересную позицию: «Я не был с ними. Однако я приемлю принципы Коммуны, хотя и не одобряю ее руководителей».
Без толкового психиатра, согласитесь, в этой позиции не разберешься. Сам Гюго писал о коммунарах: «Я решительно высказался против их действий: закона о заложниках, репрессий, произвольных арестов, нарушений свободы, запрещения газет, грабежей, конфискаций, разрушений, уничтожения Вандомской колонны, посягательств на право и нападок на народ». Но дальше начинается чистейшей воды дуркованье …
«Прокурор» Парижской Коммуны Риго, одним росчерком пера отправивший на смерть сотни невинных людей, по мнению Гюго – преступник. Но преступники, оказывается, и те солдаты, что пристукнули эту бешеную собаку, не доведя до тюрьмы. Коммунар Жоаннар, вместе со своими солдатами ни за что ни про что застреливший пятнадцатилетнего мальчика, по мнению Гюго – обыкновенный убийца… но вот то, что этого самого Жоаннара власти приговорили к бессрочной каторге, считает Гюго, опять‑таки преступление. Он, видите ли, убежден, что никого из коммунаров не следует судить вообще, какие бы жуткие преступления они ни совершили, побуждения‑то у них были самые благородные, они ж не уголовники какие‑нибудь, они революции служили, а революция – дело святое! Следовательно, всех следует немедленно простить…
Эта точка зрения отчего‑то не находила понимания в тогдашней Европе. Разбежавшихся коммунаров приютила одна только Англия – но это и понятно, учитывая старинную вражду двух государств, любая неразбериха во Франции всегда была Лондону только на руку, и британцы старательно поддерживали втихомолку любые французские смуты…
Правительства всех остальных государств, прекрасно видевшие, что собой представляют коммунары, закрыли перед ними границы. Мотивы этого четко объяснил представитель бельгийского правительства, выступая в парламенте: «Я могу заверить палату, что правительство Бельгии сумеет выполнить свой долг с величайшей твердостью и величайшей бдительностью; оно использует полномочия, находящиеся в его распоряжении, чтобы не допустить вторжения на бельгийскую землю людей, которые едва ли заслуживают такого наименования и должны быть изгнаны из пределов всех цивилизованных государств. Это не политические эмигранты, мы не можем считать их таковыми».
Парламентарии встретили это аплодисментами, все до одного.