Фридрих Ницше.Рождение трагедии из духа музыки. Сокр. (1092764), страница 4
Текст из файла (страница 4)
<возвышенном и высокославном> трагическом искусстве, как называет
его Платон? Нечто весьма неразумное, где причины как бы не имеют
действия, а действия не имеют причин; к тому же всё в целом так
пёстро и многообразно, что на рассудительные натуры оно должно
действовать отталкивающим образом, а для чувствительных и
впечатлительных душ быть своего рода огнеопасным веществом. Мы знаем
тот единственный род искусства, который был доступен его пониманию,
- это была эзоповская басня, да и тут, наверное, играла роль та
добродушная покладистость, с которой добрый, честный Геллерт в своей
басне о пчеле и курице воспевает поэзию:
Её ты пользу зришь на мне;
Кому Бог отказал в уме,
Тот на примерах понимает.
Но по-видимому, Сократ не находил даже, чтобы трагическое искусство
<на примерах> поучало истине, не говоря уже о том, что оно
обращается к тому, <кому Бог отказал в уме>, следовательно, не к
философам, что составляет двойной повод держаться от него подальше....
Как и Платон, он причислял его к льстивым искусствам, изображающим
только приятное, а не полезное, и требовал поэтому от своих учеников
воздержания и строгой самоизоляции от подобных нефилософских
развлечений... Поистине Платон дал всем последующим векам образец
новой формы искусства - образец романа, который может быть назван
возведённой в бесконечность эзоповской басней, где поэзия живёт в
подобном же отношении подчинения к диалектической философии, в каком
долгие века жила философия к богословию, а именно, как ancilla /служанка/.
Таково было новое положение поэзии, в которое насильственно поставил
её Платон под давлением демонического Сократа.
...И хотя ближайшее действие сократического инстинкта,
несомненно, было направлено на разложение дионисической трагедии,
тем не менее одно глубокое душевное переживание самого Сократа
побуждает нас поставить вопрос: необходимо ли относятся сократизм и
искусство друг к другу только как антиподы и представляет ли
рождение <художника Сократа> вообще нечто в себе противоречивое?
Дело в том, что этот деспотический логик испытывал временами по
отношению к искусству ощущение какого-то пробела, какой-то пустоты,
какого-то полуукора, быть может, чувство невыполненного долга.
Зачастую являлось ему во сне, как он сам в тюрьме рассказывал о том
друзьям, одно и то же видение, постоянно повторявшее: <Сократ,
займись музыкой!> До последних дней своих он успокаивал себя мыслью,
что его философствование и есть высшее искусство муз, и не решался
поверить, чтобы какое-нибудь божество могло напоминать ему о той
<простой, народной музыке>. Наконец в тюрьме, чтобы окончательно
облегчить свою совесть, он соглашается заняться этой мало ценимой им
музыкой...
...Кто на себе испытал
радость сократического познания и чувствует, как оно всё более и
более широкими кольцами пытается охватить весь мир явлений, тот уже
не будет иметь более глубокого и сильнее ощущаемого побуждения и
влечения к жизни, чем страстное желание завершить это завоевание и
непроницаемо крепко сплести эту сеть. Человеку, настроенному
подобным образом, платоновский Сократ представится учителем
совершенно новой формы <греческой весёлости> и блаженства
существования, стремящейся найти себе разрядку в действиях и
обретающей таковую главным образом в маевтических и воспитательных
воздействиях на благородное юношество в целях порождения гения.
И вот наука, гонимая вперёд своею мощной мечтой, спешит неудержимо к
собственным границам - здесь-то и терпит крушение её, скрытый в
существе логики, оптимизм. Ибо окружность науки имеет бесконечно
много точек, и в то время, когда совершенно ещё нельзя предвидеть,
каким путём когда-либо её круг мог бы быть окончательно измерен,
благородный и одарённый человек ещё до середины своего существования
неизбежно наталкивается на такие пограничные точки окружности и с
них вперяет взор в неуяснимое. Когда он здесь, к ужасу своему,
видит, что логика у этих границ свёртывается в кольцо и в конце
концов впивается в свой собственный хвост, тогда прорывается новая
форма познания - трагическое познание, которое, чтобы быть вообще
выносимым, нуждается в защите и целебном средстве искусства.
Если мы обратим теперь укреплённый и ублаженный греками взор в
высшие сферы мира, волны которого объемлют нас, - то мы увидим, как
нашедшая свой прообраз в Сократе ненасытная жадность
оптимистического познания превращается в трагическую покорность
судьбе и жажду искусства…
16
…Из существа искусства, как оно обычно понимается на основании
единственной категории иллюзии и красоты, честным образом трагедии
не выведешь; лишь исходя из духа музыки, мы понимаем радость об
уничтожении индивида. Ибо на отдельных примерах такого уничтожения
нам лишь становится яснее вечный феномен дионисического искусства,
выражающего волю в её всемогуществе, как бы позади principii
individuationis, вечную жизнь за пределами всякого явления и
наперекор всякому уничтожению. Метафизическая радость о трагическом
есть перевод инстинктивно бессознательной дионисической мудрости на
язык образов: герой, высшее явление воли, на радость нам отрицается,
ибо он всё же только явление, и вечная жизнь воли не затронута его
уничтожением. «Мы верим в вечную жизнь!» - так восклицает трагедия,
между тем как музыка есть непосредственная идея этой жизни.
Совершенно другую цель имеет пластическое искусство: в нём Аполлон
преодолевает страдание индивида лучезарным прославлением вечности
явления, здесь красота одерживает победу над присущим жизни
страданием, боль в некотором смысле слова с помощью лжи стирают с лика
природы. В дионисическом искусстве и его трагической символике та же
природа говорит нам своим истинным, неизменным голосом: «Будьте
подобны мне! В непрестанной смене явлений я - вечно творческая,
вечно побуждающая к существованию, - вечно находящая себе
удовлетворение в этой смене явлений Праматерь!»
17
И дионисическое искусство также хочет убедить нас в вечной
радостности существования; но только искать эту радостность мы
должны не в явлениях, а за явлениями. Нам надлежит познать, что всё,
что возникает, должно быть готово к страданиям и гибели; нас
принуждают бросить взгляд на ужасы индивидуального существования - и
всё же мы не должны оцепенеть от этого видения: метафизическое
утешение вырывает нас на миг из вихря изменяющихся образов. Мы
действительно становимся на краткие мгновения самим Первосущим и
чувствуем его неукротимое жадное стремление к жизни, его радость
жизни; борьба, муки, уничтожение явлений нам кажутся теперь как бы
необходимыми при этой чрезмерности бесчисленных стремящихся к жизни
и сталкивающихся в ней форм существования, при этой через край
бьющей плодовитости мировой воли: свирепое жало этих мук пронзает
нас в то самое мгновенье, когда мы как бы слились в одно с безмерной
изначальной радостью бытия и почувствовали в дионисическом восторге
неразрушимость и вечность этой радости. Несмотря на страх и
сострадание, мы являемся счастливо - живущими, не как индивиды, но как
единое - живущее, с оплодотворяющей радостью которого мы слились.
18
Это извечный феномен: всегда алчная воля находит средство, окутав
вещи дымкой иллюзии, удержать в жизни свои создания и понудить их
жить и дальше. Одного пленяет сократическая радость познавания и
мечта исцелить им вечную рану существования, другого обольщает
веющий перед его очами пленительный покров красоты, вот этого,
наконец, - метафизическое утешение, что под вихрем явлений
неразрушимо продолжает течь вечная жизнь, не говоря уже о чаще
встречающихся и, пожалуй, даже более сильных иллюзиях, каковые воля
всегда держит наготове. Названные выше три ступени иллюзии вообще
пригодны только для более благородных по своим дарованиям натур,
ощущающих вообще с более углублённым неудовольствием бремя и тяготы
существования, - натур, в которых можно заглушить это чувство
неудовольствия лишь изысканными возбудительными средствами. Из этих
возбудительных средств состоит всё то, что мы называем культурой...
...Нельзя скрывать от себя, однако, всего того, что кроется в лоне этой
сократической культуры! Оптимизм, мнящий себя безграничным! Раз так,
то нечего и пугаться, когда созревают плоды этого оптимизма, когда
общество, проквашенное вплоть до самых нижних слоев своих подобного
рода культурой, мало-помалу начинает содрогаться от пышных
вожделений и сладострастных волнений, когда вера в земное счастье
для всех, когда вера в возможность этой всеобщей культуры знания
постепенно переходит в грозное требование такого александрийского
земного счастья, в заклинание еврипидовского deus ex machina / «бог из машины»,
примерно можно перевести как обязательный «happy and»/!
И заметьте себе: александрийская культура нуждается в сословии рабов,
чтобы иметь прочное существование; но она отрицает, в своём
оптимистическом взгляде на существование, необходимость такого
сословия и идёт поэтому мало-помалу навстречу ужасающей гибели,
неминуемой, как только эффект её прекрасных, соблазнительных и
успокоительных речей о <достоинстве человека> и <достоинстве труда>
будет окончательно использован. Нет ничего страшнее варварского
сословия рабов, научившегося смотреть на своё существование как на
некоторую несправедливость и принимающего меры к тому, чтобы
отомстить не только за себя, но и за все предшествовавшие поколения.
Кто осмелится, на фоне этих грозящих бурь, со спокойным духом
апеллировать к нашим бледным, утомлённым религиям, которые сами в
своих основах выродились в религии учёных, так что миф, необходимая
предпосылка всякой религии, давно уже повсюду лежит в параличе, и
даже на этой почве везде достиг господства тот оптимистический дух,
который мы только что обозначили как зародыш гибели нашего общества?
Между тем как дремлющая в лоне теоретической культуры угроза
начинает постепенно нагонять страх на современного человека и он в
своём беспокойстве хватается за средства, выисканные в сокровищнице
его опыта, чтобы предотвратить опасность, сам не очень уж веря в эти
средства; между тем как он таким образом начинает чувствовать то,
что воспоследует из него самого, - великие, широко одарённые натуры
сумели воспользоваться этим самым оружием науки, чтобы вообще
уяснить и представить нам границы и условность познавания и тем
решительно отвергнуть притязание науки на универсальное значение и
универсальные цели; при каковом указании впервые была познана
иллюзорность того представления, по которому дерзали считать
возможным при помощи закона причинности проникнуть в сущность вещей.
Огромному мужеству и мудрости Канта и Шопенгауэра удалось одержать
труднейшую победу - победу над скрыто лежащим в существе логики
оптимизмом, который в свою очередь представляет подпочву нашей
культуры. В то время как этот оптимизм, опираясь на не подлежавшие в
его глазах сомнению aeternae veritates /вечные истины/, верил в познаваемость и
разрешимость всех мировых загадок, а с пространством, временем и
причинностью обращался как с совершенно безусловными и имеющими
всеобщее значение законами, Кант открыл, что эти последние,
собственно, служат лишь к тому, чтобы возвести голое явление,
создание Майи, в степень единственной и высшей реальности и
поставить его на место сокровеннейшей и истинной сущности вещей, а
действительное познание этой последней сделать тем самым
невозможным, т. е., по выражению Шопенгауэра, еще крепче усыпить
спящего и грезящего (<Мир, как воля и представление> I 498). Этим
прозрением положено начало культуры, которую я осмеливаюсь назвать
трагической; её важнейший признак есть то, что на место науки как
высшей цели продвинулась мудрость, которая, не обманываясь и не
поддаваясь соблазну уклониться в область отдельных наук, неуклонно
направляет свой взор на общую картину мира и в ней, путём сочувствия