79843 (763781), страница 2
Текст из файла (страница 2)
На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова, —
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее,
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее.
Мир стихотворения так же прост и беден, как “свой” мир стихотворения Кому зима — арак...: ночь, двор, ворота на замке, бочка с водой, холст, топор, соль, беда, смерть. В нем три главных отличия от мира Кому — зима.... Первое: меньше деталей быта (почти каждая нагружена символическим смыслом: “замок” — безысходность, “бочка” — преджертвенное омовение, “холст” — саван...), нет даже голода и холода, перед нами не зима, а осень (вода не замерзла, но стынет) . Второе: больше масштаб мироздания — названа земля (дважды), названа вода, названа твердь. Третье: является тема нравственного мира — правда (дважды), чистота (дважды), совесть. Общий знаменатель всех трех сдвигов — обращение к суровой “основе” во всех значениях этих слов. Но звезды — те же, соль — та же, и кантовская связь звездного небосвода с нравственным императивом — та же: “жестоких звезд соленые приказы” вещественно выглядят как “звездный луч — как соль на топоре” (соль как совесть: ср. двумя годами позже “словно сыплют соль... белеет совесть предо мной”). Остается вопрос: чей топор и на кого топор?
Направление ответа в таких случаях подсказывают подтексты (осознанно или неосознанно). Ключевых подтекстов к этому стихотворению выявлено два (оба — О. Роненом), и уводят они в разные стороны. Первый — стихотворение Ахматовой “Страх, во тьме перебирая вещи, Лунный луч наводит на топор...” (и т. д.: лучше самому погибнуть на плахе или под расстрелом, чем бояться за другого; упоминаются плеск воды в кухонной раковине и, если не холст, то “простыня” с запахом тленья); а за ним — образ Анненского (То и это) “...Если тошен луч фонарный На скользоте топора”. Второй — Карл I Гейне: английский король в хижине дровосека укачивает младенца и предвидит, что тот станет его палачом; тот же Анненский быстро пересказывал это (“...топор в углу”) в Книге отражений. Собственно, стихотворение Ахматовой — не подтекст, а параллельный текст, оно написано 25 — 28 августа 1921 г. (если не позже), и Мандельштам в Тифлисе и Батуме его не знал. Однако именно эта параллель получила популярность в мандельштамоведении (например, цитируется в комментарии А. Г. Меца к изданию 1995 г., где, как правило, неподтекстные4 параллели не приводятся), тогда как Карл I был забыт — отчасти потому, что Ронен его связывал не с Умывался ночью..., а с Кому зима — арак..., где упоминаются заговорщики. В действительности, конечно, именно Карл I является подтекстом к топору с жертвенной солью совести в обоих стихотворениях Мандельштама.
Это значит, что топор в Умывался ночью... — это не топор казнящей власти, это такой же топор заговорщика, как и в Кому зима — арак.... Эти два стихотворения образуют “двойчатку”, одну из столь обычных у Мандельштама: два поворота одной темы с разных точек зрения. В Умывался ночью... — точка зрения жертвы: герой, наклоняясь над бочкой для умывания, повторяет жест казнимого над плахой, подставляющего свою шею топору (Карл I?), отсюда ход его мыслей; образ казнящего отсутствует. В Кому зима — арак..., по крайней мере в первом варианте — точка зрения убийц (“но где достать телегу...”), во втором она стушевана, однако убийцы-“заговорщики” остаются в поле зрения, а образ жертвы отсутствует. При большом желании можно вообразить, будто заговорщики идут убивать нищего поэта, но это, пожалуй, слишком большая натяжка. При большом желании можно также вообразить, будто заговорщики — это не борцы против большевиков, а сами большевики, казнящая власть; но это тоже натяжка, слишком плохо они вяжутся с пуншем и араком. (Были ли кромвелевские пуритане для Карла I “заговорщики” или казнящая власть?) В любом случае, герой в Кому зима — арак... отстраняется от этих заговорщиков, даже “Но где достать телегу...” он слышит лишь со стороны, а в окончательном варианте даже не слышит, а только издали видит. Насильственная борьба — это не его путь. Может быть, Умывался ночью... — это даже не точка зрения жертвы, а точка зрения человека, принимающего решение, примыкать ему к заговорщикам или не примыкать; а Кому зима — арак... — точка зрения решившегося: не примыкать. Это тоже достаточное основание для композиции двойчатки.
В Карле I Гейне был еще один важный мотив: король сам лелеет своего будущего убийцу. Был ли он актуален для Мандельштама? Разделял ли он ощущение многих своих современников, что и он был косвенным виновником революции и, соответственно, контрреволюции? (Вспомним формулировку Вяч. Иванова, 1919: “Да, сей костер мы поджигали, И совесть правду говорит, Хотя предчувствия не лгали, Что сердце наше в нем сгорит”). Одним концом этот вопрос упирается в эсеровские идеалы юного Мандельштама, другим — в Шум времени, С миром державным я был лишь ребячески связан... и другие стихи 1930-х гг. Но эта тема уже выходит за пределы нашего стихотворения.
Дополнения и альтернативы
Образцовый имманентный анализ Умывался ночью... — в статье Ю. И. Левина (1973), образцовый интертекстуальный анализ — в статье О. Ронена (1977). Левин особо отмечает новизну лексики: центральное слово “соль” здесь появляется у Мандельштама впервые, “совесть” и “правдивый” — тоже, “правда” была только в Декабристе (с его предвосхищением “заговорщиков” в Кому — зима...); все слова с этической семантикой — “внефабульные”, в метафорах и метафорических эпитетах, и учащаются от начала к концу стихотворения. Низкие реалии впервые представлены “не со стороны и не сквозь призму литературы или истории”, а как “пережитые и прочувствованные” (впрочем, с другой стороны, “опущение “я” имеет целью, по-видимому, снятие личного начала, подчеркивание объективного” — Левин 1977, 268, 274); на их фоне единственный поэтизм — “твердь” (но здесь она с “грубыми звездами”, а в соседнем стихотворении “кишит червями”). В композиции стихотворения последовательность образов внешнего мира — как при сотворении: твердь со светом звезд, вода, земля; это же — последовательность взгляда на мир перед расстрелом и при падении тела (Сегал 1998, 674): ключевое слово — последнее “страшнее”. Для Хэррис (1988, 67—71), наоборот, от начала к концу стихотворения с расширением метафорического / метафизического плана нарастает умиротворяющая “правдивость”, ключевое слово — предпоследнее.
“Холст”, по подсказке Н. Я. Мандельштам (Третья книга, 1987, 49), понимается Левиным и Хэррис только как грубое полотенце; ассоциация с саваном — только у Ронена (1983, 280). Третье значение, художническое — чистый холст как основа “нового “правдивого” варварского творчества” — находит в этом слове Майерс (1994, 87); но это менее настоятельно, так как тема искусства ни в этих, ни в смежных стихотворениях Мандельштама не присутствует (кроме “Концерта на вокзале” с его сомнительной датировкой). Двум значениям холста, прямому и метафорическому, соответствуют два значения “основы” — основа ткани и основа правды. Точно так же и смежное слово “суровый” (“земля по совести сурова” = “сурова как совесть” и “вправду сурова”), кроме основного значения, сохраняет и второстепенное, “суровая ткань” (Хэррис 1988). Что “глиняная крынка” — это парафраз традиционного “сосуд скудельный”, кажется очевидным.
Семантика соли исчерпывающе описана О. Роненом (1977, 161—162; 1983, 276—278). Для него на первом плане “соль завета”, клятвенная соль (соль-консервант как символ прочности), затем “соль земли” (хранящая мир от порчи), затем “аттическая соль” (как символ едкости: “крупной солью светской злости” в Онегине). Эти значения соседствуют в Шуме времени (В не по чину барственной шубе): “Вся соль заключалась именно в хожденьи “на дом” [к учителю “русского языка”]” — “Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль (NB), с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем. Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами”. Таким образом, в литературном заговорщичестве скрещиваются все три значения соли: культурная “соль земли”, сплачивающая клятвенная соль, агрессивная аттическая соль, все они для Мандельштама привлекательны. Политическое заговорщичество — другое дело. Здесь выдвигается четвертое значение, “жертвенная соль” (Ронен 1983, 278; ср. Хэррис 1988, 67—71 с напоминанием о жертвоприношении века в Веке, 1923): “умывание” есть преджертвенное омовение пред бдящими небесными очами (можно дополнительно припомнить пушкинские “звезды ночи, как обвинительные очи ” ). Привлекательно ли это для Мандельштама — можно спорить. Рейфилд (1994, 59) даже в Умывался ночью... считает главным в соли на топоре семантику едкости: “соль раздражает желудок и кожу, как звездный луч — сетчатку глаза” (и торжественные обиды — душу). Близкое пятое значение — “соль на топоре = соленая кровь на топоре” (Сегал 1998, 685) — менее вероятно, такая метонимия нетрадиционна.
Кантовский подтекст связи между звездами и солью-совестью указан Роненом (1977, 160 — 162; 1983, 73, 278 — 279). Соль как совесть для поэта (через “и словно сыплют соль... белеет совесть” в 1 января) перекликается с солью как честью для аристократических “заговорщиков” (через Египетскую марку, гл. 5: “Пропала крупиночка... крошечная доза холодного вещества... В те отдаленные времена... эта дробиночка именовалась честью”) (Ронен 1983, 277). Соль как “соль завета”, клятвенная соль, может значить в Кому зима — арак... верность России, ради которой Мандельштам отказался от эмиграции в 1920 г.; в таком случае “крутая соль торжественных обид — это доля тех, кто предпочел остаться в советской России” (Ронен 1977, 161—162; ср. 1983, 313, 279: “протагонист Кому зима — арак... — не заговорщик и не эмигрант, а носитель “соленых приказов жестоких звезд”, подлежащих истолкованию в дымной хижине русской сивиллы”). Но в других стихах 1921—1922 гг. эта тема не выступает (перекличка “полыни и горького дыма” с дантовским полынным хлебом у Ахматовой в Не с теми я, кто бросил землю..., 1922, вряд ли достаточна), поэтому мы предпочитаем считать здесь это значение второстепенным, а чувство “обид” приписывать не поэту, а “заговорщикам”.
Добавим от себя, что кроме высоких переносных смыслов, “соль на топоре” имеет еще и низкий прямой, от пословицы про солдатский суп из топора; может быть, это тоже важно для скудного мира, изображаемого в двух наших стихотворениях. Для “заговорщиков” соль на топоре — это образ священной жертвы, для “я” поэта — последнее утоление голода, как “спичка серная” — утоление холода: два мира сходятся на центральном образе. Можно даже добавить “два военных мира”: пуншевые пирушки — офицерские, а суп из топора — солдатский (замечено Ю. Фрейдиным).
Многозначности “соли” соответствует многозначность “правды” — правды как истины и правды как справедливости (Ронен 1977, 159). В Умывался ночью... в правде земли и правде (и “чистоте”) холста присутствует и то и другое. В Кому зима — арак... слова “правда” нет, этическая семантика присутствует только в мире “заговорщиков” (соль обид и — менее внятно — соленые приказы звезд), в голодном и холодном мире поэта ей нет места, и только в подтексте (для читателя не саморазумеющемся) присутствует “телеологическое тепло” человечности, обживающей даже вещи. Зато в этом мире есть обращение к гадалке. Может быть, можно сказать: в этом стихотворении для “заговорщиков” правда существует как справедливость, а для поэта — как истина, в поисках которой он обращается к оракулу.
Ахматовский подтекст Умывался ночью... (и подподтекст Анненского) описаны Роненом (1977, 163—170). К этому можно добавить еще один общий подтекст, указанный Левиным (1973, 276): стихотворный размер, идущий от лермонтовского Выхожу один я на дорогу... с его семантикой последнего пути. Ронен считает, что стихотворение Мандельштама написано уже после знакомства со стихотворением Ахматовой, напечатанным в Записках мечтателей № 4 зимой 1921—1922 гг., и Мандельштам противопоставляет свою твердость ее страху. Однако Умывался ночью... было напечатано еще 4 декабря 1921 г. в Тифлисе, а трудно думать, что Записки мечтателей успели попасть в Грузию с такой скоростью. Вспомним, что ландсберговский список Кому зима — арак..., сделанный в феврале 1922 г., датирует даже это стихотворение “1921”.
“Пунш”, кроме аполитичного подтекста из Медного всадника, имеет политический подтекст в “жженке” народовольцев в I главе Возмездия Блока и перекликается с литературным “пламенем” в Не по чину барственной шубе (“Литература века была родовита... Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии (NB), дружбе и смерти” — и далее о пире во время чумы (Ронен 1 9 83, 279; ср. Хан 1977, 8): аристократический “дом” в отличие от разночинской “избушки” перенасыщен “телеологическим теплом”. Сочетание арака с пуншем было у И. Дмитриева, “Други! время скоротечно... Чаще пунш с араком пить” (Магомедова 1991 — впрочем, отмечая, что у Дмитриева упоминаются и осень и весна, но нет именно зимы). Достаточно ли этого, чтобы считать Дмитриева “внешним адресатом”, к которому Мандельштам обращается в ст. 9 “Взгляни...”, — сомнительно. Кроме декабристского “пунша” и “заговорщиков” из оды Вольность, Д. Сегал (1998, 686) предлагает учитывать еще один пушкинский подтекст — Какая ночь! мороз трескучий... об опричных расправах.
Подтекст из Карла I Гейне указывает О. Ронен (1983, 119, с добавочными мотивами из парафразы Анненского “Шуршит солома, по стойлам блеют овцы; все было бы так мирно, не поблескивай из черного угла топор”). “Овечье тепло” в мире поэта перекликается с “овечьей” Феодосией, овечьими образами в Грифельной оде 1923 г. и, добавим, с неожиданно возникающим “гуртом овец” из соседнего стихотворения 1922 г. С розовой пеной усталости у мягких губ.... “Отара овец”, в которую превращаются “заговорщики” (со своей пуншевой теплотой), попав в этот мир, — от “овечьего Рима” в стихах 1915 г. “Обиженно уходят на холмы, Как Римом недовольные плебеи, Старухи-овцы... Исчадья ночи...” (ср. также “Как овцы, жалкою толпой Бежали старцы Еврипида...” с “обидою” в рифме), с подкреплением от “Фуэнте Овехуна” Лопе де Веги, который Мандельштам видел в Киеве в 1919 г. (Ронен, там же; ср. Хан 1977, 11 ).