79819 (763766), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Плотва склевала червяка, —
Мой поплавок давно недвижим.
Струит в лицо степная тишь
Последний хмель благоуханий.
Гляжу на сохнущий камыш
И не мечтаю о сазане.
1916
Ранний Туроверов еще не перекликается, не «аукается» с классикой, а почти рабски ей следует:
Двух вороных могучий бег,
Полозьев шум слегка хрустящий,
Морозный день и ветер мчащий
Лицу навстречу колкий снег.
О, как родны и ветла вех,
И дым поземки мутно синий,
И кучера на шапке мех
И на усах пушистый иней.
1916
Эти строки – своего рода соединение русской зимней элегии («Первого снега» князя П.А. Вяземского и других) с картинными описаниями из «Евгения Онегина»: мех и иней взялись едва ли не из пушкинских строк «Морозной пылью серебрится / Его бобровый воротник».
«Поздний» Туроверов (в стихотворениях 1950—1960-х гг.) порой стремится к освобождению от поэтизмов, от метафоры:
Я хочу устать.
Чтобы спать и спать.
Но опять во сне
Ты идешь ко мне
И лежишь со мной
До утра живой.
Не прощанье, только до свиданья,
Никакой нет тайны гробовой,
Только потаенное свиданье,
Все, что хочешь, только не покой.
1957
Иногда его стихотворения превращаются в непритязательные зарисовки:
По крутогорью бродят овцы,
Ища промерзлую траву.
Туманный день. Не греет солнце.
Палю костер и пса зову.
Иди, мой пёс, сюда погреться.
Смотри, какая благодать!
Вот так бы сердцу разгореться
И никогда не остывать.
1957
Впрочем, и здесь сохраняется столь любимый им семантический сдвиг: от костра, который несложно запалить, к старому сердцу, которое не сможет так разгореться и скоро застынет. Так трагическая нота вдруг завершает кажущуюся гармонию.
Так же неожиданно вдруг в стихах о прошедшей жизни и об ожидании встречи с умершей мир иной обозначен почти шаловливой метафорой «заоблачная таверна»:
ТАВЕРНА
Жизнь прошла. И слава Богу!
Уходя теперь во тьму,
В одинокую дорогу
Ничего я не возьму.
Но, конечно, было б лучше,
Если б ты опять со мной
Оказалась бы попутчик
В новой жизни неземной.
Отлетят земные скверны,
Первородные грехи,
И в подоблачной таверне
Я прочту тебе стихи.
Талант и мастерство Туроверова проявляются и в даре создавать лаконичные тексты, приближающиеся к высокой простоте античных эпиграмм — кратких стихотворных надписей, в отличие от новоевропейских эпиграмм, как правило, чуждых сатирического начала. Туроверов, как и античные эпиграмматисты, тяготеет к философичности:
Возвращается ветер на круги своя,
Повторяется жизнь и твоя и моя,
Повторяется всё, только наша любовь
Никогда не повторится вновь.
1937
Это внешне совсем элементарное четверостишие в композиционном отношении весьма изысканно. Стихотворение открывается цитатой из ветхозаветной Книги Екклесиаста, или Проповедника (гл. 1, ст. 6): «Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои». Туроверов приводит библейскую строку в форме крылатого речения, афоризма, в которой она закрепилась в русской традиции – с церковнославянским окончанием в слове «своя». В церковнославянской Библии это речение звучит так: «Идетъ к югу и обходитъ к северу, обходитъ окрестъ, идетъ духъ, и на круги своя обращается духъ». Поэт в отличие от проповедника говорит не о «суете сует», а о вечном повторении как законе бытия. За этим философическим суждением, имеющим общеобязательную истинность, следует резкий переход к единичным жизням «Я» и его любимой, потом – опять констатация повторения как всеобщего закона существования. И вдруг внезапный слом: «любовь», интонационно выделенная благодаря межстиховой паузе, отрыву от предиката «не повторится», безвозвратна, неповторима.
Стихотворение — по-видимому, эхо пушкинских строк о ветре и любви девы из поэмы «Езерский»:
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На черный пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Но у Пушкина и ветер, и любовь девы стихийны, свободны, беззаконны. У Туроверова властвуют законы бытия – повторения всего и неповторимости любви.
Ветер – один из неизменных образов поэзии Туроверова, соотнесенный то со стихией мятежа, с чувством обреченности и затерянности в страшном мире, то с неизменным законом существования. И ветер, и «беззаконная комета / В кругу расчисленном светил» из пушкинского стихотворения «Портрет» превращаются в знаки неизменности бытия:
Веял ветер. Осыпался колос.
Среди звезд плыла на юг комета.
Был твой нежный, потаенный голос
Голосом с другого света.
Перечисленны давно все звезды,
Наливаются и осыпаются колосья;
Но как редко сквозь привычный воздух
Ветер музыку нездешнюю доносит.
1956
Нездешняя музыка – образ романтический, она – вестник иного, «небесного» бытия. Но вместе с нею главная ценность туроверовского поэтического мира – жизнь, бытие в их естественности, привычности и в их чудесности одновременно:
Мы глохнем к старости и ощущаем хуже
Весь этот мир и всех его людей,
Смеемся невпопад и невпопад мы тужим,
В плену своих навязчивых идей,
Которым грош цена.
Скудеющие души.
Воспоминания опять ведут туда,
Где отчий дом, наверное, разрушен
И мы уже забыты навсегда.
Воспоминания...
Но вот,
В пролет разрушенного дома
Вдруг засияет небосвод
Так неожиданно знакомо,
С такой степною простотой,
Что ничего уже не надо,
Ни мертвых, ни живых, ни сада,
Где мы увиделись с тобой.
1957
«Так неожиданно знакомо» - это словосочетание-оксюморон, может быть, наиболее точно передает восприятие мира поэтом. Небосвод – традиционный образ иного, высшего бытия («И в небесах я вижу Бога», как написал Лермонтов), небесный голубой цвет – старый символ надмирной гармонии. Но Туроверов и эти образы, сохраняя за ними высокий смысл, ассоциируя с прозрением и откровением вечности, наделяет «простотой». Поэзия в туроверовском мире, романтическая «музыка» как бы приравнена к обыденным, почти простецким «цветочкам», к «беленькому горошку у межи». «Нежданная» музыка стихов, вольное странствие белых облаков, стихам уподобленных, и банальные цветочки образуют один смысловой ряд, череду уподоблений, в которой от белизны облаков до белых лепестков придорожных цветов – рукой подать:
За стихов нежданное начало,
Музыку нежданную стихов,
Проплывающих над нами без причала.
На стихи похожих облаков, —
Я не знаю, — за цветочки ль эти,
Беленький горошек у межи,
Только стоит жить на этом свете,
Долго еще стоит жить.
1959
В привязанности к миру, в любви к его простым вещам у Туроверова есть нечто «детское», наивное. Он и рай представляет как царство детей и впадающих в детство стариков – вечный безмятежный праздник, картина в ярких красках:
Дети сладко спят, и старики
Так же спят, впадающие в детство.
Где-то, у счастливейшей реки,
Никогда не прекратится малолетство.
Только там, у райских берегов,
Где с концом сливается начало,
Музыка неслыханных стихов,
Лодки голубые у причала;
Плавают воздушные шары,
Отражая розоватый воздух,
И всегда к услугам детворы
Даже днем не меркнущие звезды.
И являются со всех сторон,
Человеку доверяющие звери
И сбывается чудесный сон, —
Тот, которому никто не верит.
Только там добры и хороши
Все, как есть, поступки и деянья,
Потому что взрослых и больших
Ангел выгнал вон без состраданья.
1951
Этот «немного сусальный» в своей детскости образ – защитная мечта от трагизма существования. Поэтический мир Туроверова отнюдь не безмятежен. Но этим он и прекрасен. Пушкин как-то обмолвился: «На свете счастья нет, но есть покой и воля» («Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»). Туроверов, видевший крушение родного мира, прошедший через изгнание, не верит в «покой». Ему он противопоставляет именно «волю» - «свободу». За которую нужно платить «болью». В этой мысли поэт перекликается с экзистенциализмом, одним из главных философских течений своего века:
Никто нас не вспомнит, о нас не потужит;
Неспешной водой протекают года.
И было нам плохо и станет нам хуже, —
Покоя не будет нигде, никогда.
Да мы и не ищем спокойного года,
Да нам и не нужен покой:
Свобода еще с Ледяного похода
Для нас неразлучна с бедой.
1948
Но итоговое, окончательное в своей смысловой глубине понимание бытия, страданий, трагедии у Туроверова – христианское. И дар любви к жизни, и смысл существования, и дар и призвание поэта искупаются страданием. Эти реальные, нелитературные мучения позволяют автору вновь обратиться к давней теме поэта-пророка, казалось бы, безнадежно обветшавшей и ставшей банальностью в постромантическую эпоху. Оправданным оказывается и невероятно дерзкий образ: Господь, наливающий чернила поэту.Туроверовский поэт направлен, подобно герою пушкинского «Пророка», в мир. Но его миссия – не «глаголом жечь сердца людей, а петь о любви к земному бытию и о «Божьей власти» над стихотворцем:
ПИЛИГРИМ
Мне сам Господь налил чернила
И приказал стихи писать.
Я славил все, что сердцу мило,
Я не боялся умирать,
Любить и верить не боялся,
И все настойчивей влюблялся
В свое земное бытие.
О, счастье верное мое!
Равно мне дорог пир и тризна, —
Весь Божий мир — моя отчизна!
Но просветленная любовь
К земле досталась мне не даром —
Господь разрушил отчий кров,
Испепелил мой край пожаром,
Увел на смерть отца и мать,
Не указав мне их могилы,
Заставил все перестрадать,
И вот, мои проверя силы,
Сказал: «иди сквозь гарь и дым,
Сквозь кровь, сквозь муки и страданья,
Навек бездомный пилигрим
В свои далекие скитанья,
Иди, мой верный раб, и пой
О Божьей власти над тобой».
1940
Так, в религиозном, в предельно высоком тематическом регистре, Николай Туроверов выражает оправдание собственного бытия и своего странничества.
Список литературы
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru