79806 (763756), страница 4
Текст из файла (страница 4)
Существо образа определяет и смысл поведенческой логики персонажа, открывающейся в сюжетном действии произведения. "Начали с того, что тотчас же доказали дяде, что он груб, нетерпелив, невежественен и , главное, эгоист в высочайшей степени. Замечательно то, что идиотка-старуха сама верила тому, что она проповедовала. Да я думаю, и Фома Фомич также, по крайней мере отчасти. Убедили дядю в том, что Фома ниспослан ему самим Богом для спасения души его и для усмирения го необузданных страстей, что он горд, тщеславится своим богатством и способен попрекнуть Фому Фомича куском хлеба. Бедный дядя очень скоро уверовал в глубину своего падения, готов был рвать на себе волосы, просить прощения" (3; 14).
Механизм взаимоотношений героев строится на установлении видимого, внешнего порядка, полностью противоположного внутреннему существу. Расточитель чужого достояния превращает своего благодетеля в "блудного сына" (полковника Ростанева называют "непочтительным сыном", "непокорным сыном" - 3; 9), чтобы быть его "прощающим" "врачевателем" души. Кульминация в развитии этой ситуации, являющаяся кульминаией всего хода событий, настает в момент грозы в день именин сына полковника Ростанева Илюши. Она состоит "обличении" и "суде" Фомы над "блудницей" - гувернанткой Настенькой, "взятой в прелюбодеянии": "Я распространю эту тайну, - визжал Фома, - и сделаю наиблагороднейший из поступков! Я на то послан самим Богом, чтобы изобличить весь мир в его пакостях! Я готов взобраться на мужичью соломенную крышу и кричать о вашем гнусном поступке всем окрестным помещикам и всем проезжающим! … Да, знайте все, все, что вчера, ночью, я застал его с этой девицей, имеющей наиневиннейший вид, в саду, под кустами!" (3; 139).
Свое "обличение" Фома строит как возвещение Божией правды, воплощенное по евангельскому образцу: "Итак, не бойтесь их, ибо нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано. Что говорю вам в темноте, говорите при свете: и что на ухо слышите, проповедуйте на кровлях" (Мф. 10, 26 - 27). Таким образом, Фома усваивает себе функцию Божьего суда (ср.: "Иисус же сказал им: истинно говорю вам, что вы, последовавшие за Мною, - в пакибытии, когда сядет Сын Человеческий на престоле славы Своей, сядете и вы на двенадцати престолах судить двенадцать колен Израилевых" - Мф. 19, 28).
Однако реализация им функции в этот момент действительного обнаружения тайного и сокровенного (полковник Ростанев скрывал свою любовь к Настеньке даже от себя самого) есть восстановление в ситуации, бывшей перевернутой, соответствия с ее невидимой внутренней правдой. Поступок Фомы по своему смыслу - коррелят евангельского: "Тут книжники и фарисеи привели к Нему женщину, взятую в прелюбодеянии, и, поставив ее посреди, сказали Ему: Учитель! эта женщина взята в прелюбодеянии; а Моисей в законе заповедал нам побивать таких камнями" (Ин. 8, 1 - 5).
Произнесенное Опискиным оскорбление ("из наиневиннейшей доселе девицы вы успели сделать развратнейшую из девиц! - 3; 139) - пущенный в "грешницу" камень.
Исполнение суда совершается изгнанием Фомы, обнаружившего отсутствие "брачной одежды". Так вновь проявляется смысл метафизической "одежды" души, о котором говорилось в связи с понятием "наготы" (ср. у свт. Иоанна Златоуста: "Под одеждою разумеются дела жизни … Войти в нечистой одежде - означает, имея нечистую жизнь, лишиться благодати"). "Жизнетворчество" "не помещающегося в себе" Фомы Опискина - дурная бесконечность попыток скрыть болезненно ощущаемую "наготу", попыток, еще более ее усугубляющих. "Едва только произнес Фома последнее слово, как дядя схватил его за плечи, поверну, как соломинку, и с силою бросил его на стеклянную дверь, ведущую из кабинета во двор дома. Удар был так силен, что притворенные двери растворились настежь и Фома, слетев кубарем по семи каменным ступенькам, растянулся на дворе … в эту минуту разразилась сильная гроза; удары грома слышались чаще и чаще, и крупный дождь застучал в окно" (3; 139). Фома оказывается выброшенным "во тьму внешнюю" разразившейся стихии (гроза здесь становится атрибутом "дня гнева Божия"), в соответствии с концовкой евангельской притчи: "Царь, войдя посмотреть возлежащих, увидел там человека, одетого не в брачную одежду, и говорит ему: друг! как ты вошел сюда не в брачной одежде? Он же молчал. Тогда сказал царь слугам: связав ему руки и ноги, возьмите его и бросьте во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов; ибо много званых, а мало избранных" (Мф. 22, 11 - 14).
В "Селе Степанчикове" закон греховного отстаивания-возвеличения "маленьким человеком" своего ego раскрывается Достоевским с акцентированной ироничностью и некоторой карикатурностью. Трагически-заостренно и из глубины внутреннего мира героя изображается его действие в "Записках из подполья" и "Кроткой". В первом из них подпольный парадоксалист вопрошает в отчаянии: "Скажите мне вот что: отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости "всего прекрасного и высокого", как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деяния, которые … ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать? Чем больше я сознавал о добре и о всем этом "прекрасном и высоком", тем глубже я опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней" (5; 102).
Вопрошание недоумевающего героя, напрямую связанное с центральным событием произведения, вызвано действием того духовного механизма, который срабатывает в описываемом "неприглядном деянии" и смысл которого выражался апостолом Павлом: "Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. Если же делаю то, чего не хочу, то соглашаюсь с законом, что он добр, а потому уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Ибо знаю, что не живет во мне, то есть в плоти моей, доброе: потому что желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу Доброго, которого хочу, не делаю, а злое. Которого не хочу, делаю. Если же делаю то, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Итак я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти?" (Рим. 7, 15 - 24).
Будучи "пленником закона греховного", герой "Записок из подполья" неизбывно несет в себе внутреннюю установку на уничтожение "другого". Но даже в уничтожении "другого" его незамечанием "подпольный" парадоксалист всецело зависит от этого "другого", что видно как из напряженного философского монолога, постоянно реагирующего на незримое присутствие "другого", так и из повествования о жизненных событиях героя, особенно в сцене проводов школьного товарища Зверкова: "Всеми силами я хотел показать, что могу и без них обойтись; а между тем нарочно стучал сапогами, становясь на каблуки. Но все было напрасно. Они-то и не обращали внимания … они … молча наблюдали минуты две, серьезно, не смеясь, как я хожу по стенке, от стола до печки, и как я не обращаю на них никакого внимания. Но ничего не вышло: они не заговорили и через две минуты опять меня бросили" (5; 147). Герой нуждается в "другом", чтобы победить его, а победив - "простить", как, например, в мечтаниях о "мщении" Зверкову: "Я скажу: "Смотри, изверг, смотри на мои ввалившиеся щеки и на мое рубище! Я потерял все … и все из-за тебя. Вот пистолеты. Я пришел разрядить свой пистолет и… и прощаю тебя" (5; 150). "Прощать" же необходимо человеку "из подполья" для того, чтобы заставить, вынудить любить себя как "победителя": "Мне мечталось одержать верх, победить, увлечь, заставить их полюбить себя" (5; 141).
Выраженный апостолом Павлом закон улавливает существенную основу неудачи "воскрешения блудницы" - "спасения Лизы. Художественные детали двух главных сцен второй части "Записок из подполья" ("По поводу мокрого снега") непосредственно вводят их восприятие к евангельскому эпизоду о прощенной Христом грешнице (Ин. 8, 3 - 11). Герой рисует Лизе "картинки", с помощью которых "справляется" с ее душой ("Да и как с молодой такой душой не справиться … Давно уже предчувствовал я, что перевернул всю ее душу и разбил ее сердце, и, чем больше я удостоверялся в том, тем больше желал поскорее и как можно сильнее достигнуть цели … И как мало, мало, - думал я мимоходом, - нужно было слов … чтоб тотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему. То-то девственность-то! То-то свежесть-то почвы!" - 5; 156, 162, 166). Эти "картинки" воссоздают ситуацию притчи о "блудном сыне" в тот момент ее развития, когда блудный сын "придя же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему" (Лк. 15, 17 - 18). Человек "из подполья" говорит Лизе: "Доберешься наконец до Сенной … Я вон раз видел там на Новый год одну, у дверей. Ее вытолкали в насмешку свои же поморозить маленько … Села она на каменной лесенке, в руках у ней какая-то соленая рыба была; она ревела, что-то причитала про свою "учась", а рыбой колотила по лестничным ступеням … Ты не веришь, что и ты такая же будешь? … И что, если в ту самую минуту, когда она колотила этой рыбой о грязные ступени, пьяная да растрепанная, что, если в ту минуту ей припомнились все ее прежние, чистые годы в отцовском доме" (5; 160 - 161).
Развитие ситуации во второй сцене с Лизой в доме "подпольного" парадоксалиста осуществляется в ключевых категориях "спасать", "воскреситель" (5; 173 - 174). Восприятие первого поступка героя с Лизой как направленного на воскрешающее действие (это восприятие проходит и через его собственное сознание: "Воскреситель-то, бывший-то герой" - 5; 174) подкрепляется произошедши следствием: "- Я оттуда… хочу… совсем выйти, - начала было она … она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом" (5; 173, 176).
Но одновременно человек "из подполья" передает свое внутреннее ощущение: "Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление" (5; 165). До этого образ действий героя выражен им фразой "грубо и навязчиво лезут в душу" "стыдливых и целомудренных сердцем людей" (5; 159), выносящей на поверхность смысл стыдного "обнажения". Наконец, в самый приход Лизы он "прорывается" в истерике: "так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И теперь смеюсь … Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и власть захотел показать … Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать нарочно тогда приезжал, да? … Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей - вот чего надо мне было тогда!" (5; 173). Т. е. обнаруживается построение уже знакомой узловой ситуации ("прощающий" герой - "умный человек").
Данная ситуация, как и в предшествующих произведениях, приводит к перемене "ролей": "Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь, - четыре дня назад" (5; 175). Перемена совершается в милующем, покрывающем "наготу" действии Лизы: "Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла … то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив … Тут сердце и во мне перевернулось" (5; 174 - 175).
Но эта перемена может быть названа таковой лишь с точки зрения внешней видимости. В действительности же происходит зримое проявление невидимой внутренней сущности. "Новое" распределение смыслов усугубляется окончательным оскорблением Лизы вследствие невыносимости для человека "из подполья" "живой жизни", которая "с непривычки придавила … до того, что даже дышать стало трудно" (5; 176). (Однако таким переходом не упраздняется ни составляющая образа Лизы, обозначенная эпитетом "грешница", - ср. мысли героя о ней: "это любопытно, это - сродни" (5; 156), ни стремление "подпольного" парадоксалиста к "воскрешающему" поступку - ср. восклицание, вырвавшееся из "перевернувшегося" сердца героя: "Мне не дают… Я не могу быть… добрым!" (5; 175). Созидаемый евангельским повествованием о прощенной Христом блуднице силовой полюс, находясь внутри произведения, но не растворяясь в нем как его атрибут, формирует его на уровне смысла: действие в произведении напряженно реагирует на присутствие этого полюса, помещаясь на ту глубину, где становится доступен для охвата и восприятия масштаб изображаемых поступков, объясняющий, кстати, постоянный у Достоевского и как будто бы преувеличенный трагический катастрофизм).
В образующемся едином контексте проанализированных произведений с очевидностью проявляется концепция рассказа "Кроткая". Отправая точка здесь - в идее власти: "я тогда смотрел уж на нее как на мою и не сомневался в моем могуществе" (24; 10).
Идея воплощается путем конструирования неравенства ("Это меня пленяло, это ощущение неравенства, очень сладостно это, очень сладостно" - 24; 13), причем Увидит потом сама, что…неравенства особого типа: "план мой был ясен как небо ут было великодушие, но только она не сумела заметить, - и как догадается об этом когда-нибудь, то оценит вдесятеро и падет в прах, сложа в мольбе руки" (24; 16 - 17).
План героя содержит логику самообожествления, осуществляющуюся в "прощающем" акте. Этот последний подготавливается как ролью героя-освободителя ("я ведь знал, что … являюсь освободителем" - 24; 11), так и бунтом-преступлением "кроткой". Сцена ее "измены" (свидания с Ефимовичем) и особенно сцена с револьвером (попытка убийства) даются как поединок - "страшный поединок на жизнь и смерть" (24; 21), результат которого - утверждение окончательного в смысле непреодолимости, неустранимости неравенства: "я победил, - и она была навеки побеждена! … она была так побеждена, была так унижена, так раздавлена, что я мучительно жалел ее иногда, хотя мне при всем этом решительно нравилась иногда идея об ее унижении. Идея этого неравенства нашего нравилась" (24; 22, 25). Так герой "подготовил себе" (24; 24) "преступницу": "вдруг она подходит ко мне, становится сама передо мной … начала говорить мне, что она преступница, что она это знает, что преступление мучило ее всю зиму, мучает и теперь" (24; 32) - "преступницу" для дарования "прощения" как осуществления "рая": "Не знаешь ты, каким бы раем я оградил тебя. Рай был у меня в душе, я бы насадил его кругом тебя!" (24; 35).
"Прощение" героем "кроткой", предваренное его "победой" над ней и столь невыносимое для нее, что приводит ее к самоубийству, венчается картиной не "райского", но апокалиптического характера: "Взойдет солнце и - посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, и всюду мертвецы" (24; 35). Ее истоки восходят к повествованию Откровения св. Иоанна Богослова о снятии Агнцем семи печатей с "книги, написанной внутри и отвне" (Откр. 5; 1), а конкретнее, о снятии шестой печати: "И когда Он снял шестую печать, я взглянул, и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь" (Откр. 6; 12. Ср. В Евангелии от Матфея: "И вдруг, после скорби дней тех, солнце померкнет, и луна не даст света своего" - Мф. 24; 29).
Согласно традиционному и хорошо известному в том числе и Достоевскому толкованию св. Андрея Кесарийского, "чернота солнца и темный и кровавый вид луны указывают … на душевный мрак тех, которых постигнет гнев Божий", а в целом в повествовании о снятии шестой печати "излагается переход от периода гонений ко времени пришествия антихриста". Вполне созвучно этому толкованию предощущение писателем в душевном мраке "подпольного" человека признаков грядущей апостасии. Достаточно вспомнить его слова из письма В. В. Тимофеевой: "Они не подозревают, что скоро конец всему …сем ихним "прогрессам" и болтовне. Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился и идет! … Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близок, - ближе, чем думают".
Итак, "прощение" героя "Кроткой" безусловно противоположно Христову прощению (следует вновь подчеркнуть, что в смысле не противопоставления "идеального образца" и "реальной практики поступков", а выявления внуреннего содержания поступка на определяемом евангельским словом глубинном бытийном уровне). В данном рассказе Достоевского нет очевидно проявленной перемены "ролей", но и здесь смерть "кроткой", которая "была слишком целомудренна, слишком чиста … и не захотела … обманывать полулюбовью под видом любви или четвертьлюбовью" (24; 33 - 34), высвечивает изнутри (ср. в предисловии "от автора" об уяснении героем правды, о ясно открывающейся ему истине - 24; 5) "наготу" героя: "Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?" (24; 35).
В другом "фантастическом" рассказе "Дневника писателя" Достоевского, в "Сне смешного человека", несомненно, хотя и в редуцированной форме, присутствует тот же идейный пласт. Сну героя предшествует столкновение с восьмилетней девочкой, обиженной им. Это столкновение как застывшее мгновение переходит во "вселенское" пространство сна. Вместе с тем оно является его фактической причиной: "Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, - этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка … Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел … я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде" (25; 107, 108).
Поступок "смешного человека" с девочкой - реализация логики принятого решения о самоубийстве, делающего героя "всесильным", "божеством" по отношению к миру: "Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? … Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, "дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа все угаснет". Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убежден в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня" (25; 107 - 108).