79118 (763523), страница 4
Текст из файла (страница 4)
Над городом, отвергнутым Петром,
Перекатился колокольный гром.
Гремучий опрокинулся прибой
Над женщиной, отвергнутой тобой.
"Встреча" глубоко интимных переживаний цветаевской героини и драматичной истории города обусловила здесь уникальное сращение "голосов" лирического "я" и самой Москвы, которые "гордыне царей" дерзостно противопоставляют истину творческого порыва.
Уже в ранних стихах Цветаевой о Москве рождается пронзительная интуиция о мистической причастности родного города не только к приходу героини в мир, но и к концу ее земного пути, последнему "оставлению" Москвы. В открывающем "московский" цикл 1916 г. стихотворении "Облака – вокруг…" пространство столицы "вмещает" в свои пределы начала и концы жизни героини, которая "с нежной горечью" видит в "дивном граде" залог связи поколений. Героиня предощущает то, что Москва облегчит тяжесть смертного часа, сделает его "радостным" и переведет отношения с родной землей в масштаб Вечности:
Будет твой черед:
Тоже – дочери
Передашь Москву
С нежной горечью.
Мне же – вольный сон, колокольный
звон,
Зори ранние
На Ваганькове.
А в стихотворении "Настанет день, – печальный, говорят!.." московский мир (как общность живущих в городе людей) вновь становится свидетелем последнего ухода "новопреставленной болярыни Марины". Здесь возникает интересный ракурс видения "оставленной" Москвы – уже из иного мира: в общении с городом реальное и мистическое измерения у Цветаевой, как впоследствии и у Окуджавы, составляют единое целое. Причем если в начальном стихотворении цикла кончина воспринималась в качестве "радостного" события, то здесь торжественное прощание с родным городом видится лирическому "я", с одной стороны, как "святая Пасха", но с другой – как кульминационный момент в переживании своего вселенского одиночества. И эта последняя, ударная нота стихотворения звучит как дальнее предвестие трагедии поздней Цветаевой, которой суждено будет испить горькую чашу предсмертного разрыва с Москвой в августе 1941 г.:
По улицам оставленной Москвы
Поеду – я, и побредете – вы.
И не один дорогою отстанет,
И первый ком о крышку гроба грянет, –
И наконец-то будет разрешен
Себялюбивый, одинокий сон.
Как и у Цветаевой, в поэтическом мире Окуджавы вчувствование в дух Москвы, ощущение собственного "арбатства" образуют целостную мифологию жизненного и творческого пути [10] . Характерно при этом, что у обоих поэтов образ пути предстает и в буквальном воплощении (странствие по Москве, стремление "исходить" ее), и как обобщение всего пережитого. Если цветаевская Москва представала как особая ипостась женского облика лирической героини, то город Окуджавы вбирает в себя эмоциональные черты его лирического "я" – поэта, странника, открытого всему богатству окружающего мира:
Ах, этот город, он такой похожий на меня:
то грустен он, то весел он, но он всегда высок…
Поэтически преображенное пространство Арбата вбирает у Окуджавы память о заре молодой жизни и постепенно подводит к нелегким раздумьям об уходе, становясь почвой аксиологического осмысления своего пути. И хотя в реальной жизни поэт навсегда уезжает с Арбата еще в 1940 г., в его песнях последующих десятилетий именно этот хронотоп ложится в основу автобиографической мифологии: правда искусства оказывается весомее и убедительнее фактов эмпирической жизни.
В целой группе стихотворений Окуджавы ритмы жизни арбатского двора, "удивительно соразмерного человеку" (М.Муравьев [11] ), пребывают в тайном созвучии с поворотами судьбы лирического героя. В "Арбатском романсе" (1969) музыкально-песенная история Арбата составляет аккомпанемент воспоминаниям о минувшей молодости, ее любовных восторгах. А в позднем стихотворении "В арбатском подъезде мне видятся дивные сцены…" (1996) внешне заурядное пространство подъезда московского дома насыщается богатым эмоциональным смыслом, воскрешая в памяти переживания юности
В стихотворении "Улица моей любви" (1964), где создается собирательный образ города молодости, пространство подъездов осознано как сокровенная часть городского мира, наделенная своим – общим с поэтом – тайным языком: "Но останется в подъездах // тихий заговор моих стихов…". Это заговор против бега времени и беспамятства.
Однако у Окуджавы, как и в поэзии Цветаевой, московский мир – ось жизненного пути лирического "я" – таит в себе не только память о начале жизни, но и о раздумья ее неминуемом завершении. Хотя поначалу, до осознания трагической потери прежней, обжитой Москвы, у Окуджавы эта тема звучит не столь пронзительно, как в стихах Цветаевой, а скорее в общем контексте философских размышлений:
Не мучьтесь понапрасну: всему своя пора.
Траву взрастите – к осени сомнется.
Вы начали прогулку с арбатского двора,
к нему-то все, как видно, и вернется…
В таких стихотворениях, как "Арбатский дворик" (1959), "Песенка об Арбате" (1959), "Речитатив" (1970), "Песенка о Сокольниках" (1964), из чувства глубинной сращенности внутреннего "я" героя – странника и поэта – с московской "почвой" произрастает осознание им осмысленности и неслучайности своего пути. В этом коренятся и истоки сквозной для Окуджавы мифологемы неизменного, циклического возвращения к Арбату на самых разных перепутьях судьбы. Как и в обращенных к дочери "московских" стихах Цветаевой, у Окуджавы сам "воздух арбатский", впитавший в себя память о давящей атмосфере репрессий, позволяет отцу передать сыну свой личностный опыт бытия в "страшном веке" и противостояния ему (посвященное сыну Антону стихотворение "Арбатское вдохновение, или воспоминания о детстве", 1980). В "Арбатском дворике" родное пространство воспринято и в качестве неиссякаемого источника жизненной теплоты и энергии, а в заключительной части "Песенки об Арбате" образ старинной московской улицы, сохраняя зримую конкретность, освобождается от эмпирической завершенности и устремляется в таинственную бесконечность – подобное сопряжение чувственного и мистического в образе города осуществлялось и в стихотворениях Цветаевой.
Глубинная общность двух поэтов в осмыслении ими образа Москвы коренится в том, что в свое время каждому из них было суждено пережить боль оставления "своей Москвы", горечь "эмигрантства". Это обусловило трагедийную окрашенность их автобиографических мифов.
В ранней "московской" поэзии Цветаевой постепенно начинает проступать предощущение ухода из родного дома в Трехпрудном, гибельной разлуки с ним. В стихотворении " "Прости" волшебному дому" (1911) переживание "минут последних" в Трехпрудном, связанное с предстоящим замужеством, еще будто бы не чревато серьезными внутренними потрясениями. Однако в написанном спустя два года стихотворении "Ты, чьи сны еще непробудны…" (1913) хронотоп Трехпрудного, этого "мира невозвратного и чудного", органично сращенного с тканью цветаевских стихов, уже пророчески увиден на пороге катастрофы:
Будет скоро тот мир погублен,
Погляди на него тайком,
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом.
История распорядилась так, что воспетый Цветаевой мир "колокольного града" и впрямь оказался на грани полного уничтожения. В ее стихотворениях о Москве 1917-1922 гг. за явленной деформацией привычных реалий города, активизацией его темных сил, "подполья" ( "Чуть светает…", 1917) ощутимо осознание самой героиней собственной обреченности: смерть прежней Москвы напрямую ассоциируется в ряде случаев с уходом из жизни и ее поэта. Начало "окаменения" столицы становится очевидным в стихотворении "Над церковкой – голубые облака…" (1917). Привычные звуки, краски города теперь постепенно растворяются в энтропии революции, прежний колокольный звон, воплощавший музыкально-песенную гармонию, теперь поглощается царящим вокруг хаосом ("Заблудился ты, кремлевский звон, // В этом ветреном лесу знамен"), а наступающий "вечный сон" Москвы оказывается равносильным близкой смерти. В состоящем из трех стихотворений цикле "Москве" (1917), сопрягая историю и современность, в далеком прошлом Цветаева находит примеры проявленной Москвой женской, материнской стойкости – в гордом противостоянии "Гришке-Вору", "презревшему закон сыновний Петру-Царю", наполеоновской армии… Здесь, как и в стихотворении "Над церковкой – голубые облака…", крушение знакомого мира, ввергнутого в новую смуту, раскрывается ну уровне звуковых лейтмотивов, далеких теперь от прежней музыкальной гармонии ("жидкий звон", "крик младенца", "рев коровы", "плеток свист"), причем в одном из стихотворений цикла особенно психологически убедительна форма прямого диалога героини с "плачущей" столицей, поверяющей ей свои страдания:
– Где кресты твои святые? – Сбиты.
– Где сыны твои, Москва? – Убиты.
Разрушение привычного московского мира напрямую сопряжено для лирической героини с душевными терзаниями и материальными лишениями. Нищенское прозябание в "московский, чумной, девятнадцатый год" нашло отражение как в поэзии, так и в прозе Цветаевой ("Чердачное", "Мои службы"). В стихотворении "Чердачный дворец мой, дворцовый чердак…" (1919) противостояние искаженной, "красной Москве" выразилось на уровне конфликтной цветовой гаммы, в стремлении силой творческого воображения сберечь прежнюю "Москву – голубую!". Здесь, как и в ряде других стихотворений этого времени, потеря московской "почвы" все чаще обращает героиню к мысли о смерти ("в Москве погребенная заживо") как результате невыносимой внутренней опустошенности ("А была я когда-то цветами увенчана…", 1919, "Дом, в который не стучатся…", 1920, "Так из дому, гонимая тоской…", 1920).
Трагизм мирочувствования цветаевской героини усиливается и тяжелейшей драмой отречения от родного города, в котором она видит стирание исторической памяти (цикл "Москве", 1922, "Площадь", 1922):
Первородство – на сиротство!
Не спокаюсь.
Велико твое дородство:
Отрекаюсь.
В стихотворении "Площадь", тесно связанном со страшными реалиями революционного времени [12] , картина Москвы приобретает характер символического обобщения гибели России: кремлевские башни, раньше составлявшие у Цветаевой часть сакрализованного пространства, теперь уподоблены "мачтам гиблых кораблей", а прежняя водная, живая стихия города обратилась в бесчувственный камень: "Ибо была – морем // Площадь, кремнем став…" (ср. образ "каменной советской Поварской" в стихотворении "Так, из дому, гонимая тоской…", 1920).
В эмигрантской поэзии Цветаевой образ Москвы как бы отступает в даль "сирого морока" ("В сиром воздухе загробном…", 1922), но на самом деле боль об утраченном городе уходит глубоко вовнутрь, лишь изредка прорываясь в лирическом голосе. В стихотворении "Рассвет на рельсах" (1922) образ "Москвы за шпалами" становится сердцевиной "восстанавливаемой" в памяти России, а в более позднем "Доме" (1931) собирательный образ дома, впитавшего в себя воспоминания о Трехпрудном, Тарусе, становится зеркалом душевной жизни лирической героини, мучительно переживающей "бездомье".
В пору предсмертного возвращения на родину Цветаева все мучительнее ощущает непреодолимое отчуждение от изменившегося до неузнаваемости города, воспринимаемого теперь как место, "где людям не [13] жить" ("Не знаю, какая столица…", 1940). Если раньше "дивный град" был соразмерен бытию лирического "я", то теперь поэт с горечью признается в том, что "первое желание, попав в Москву – выбраться из нее". Время исказило давние семейные связи со столицей, в цветаевских словах о которой все определеннее звучат ноты вызова: "Мы [14] Москву – задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы передо мной гордиться?". Крушение этого "первородства" оказалось в числе факторов, пролагавших путь к трагическому исходу судьбы поэта.
Если в "московском тексте" Цветаевой утрата города была сопряжена с насильственным выхолащиванием его духа в пору революции и последующие десятилетия, то в стихах-песнях Окуджавы эмоциональное потрясение, вызванное разрушением старого Арбата, при первом приближении может показаться более локальным. Однако это разрушение обернулось в глазах поэта-певца гибелью целого мира, предвестием собственной смерти.
Процесс постепенного уничтожения старого арбатского мира, начавшийся в первой половине 1960-х гг. со строительства Калининского проспекта, продолжившийся в 70-е сносом домов в арбатских переулках, завершился в 80-е гг. проектом "пешеходного" Арбата, выветрившим особую культурную ауру этого места, превращенного в длинный торговый ряд… Еще в 1921 г. в письме М.Волошину Цветаева так описывала искаженный облик Москвы, Арбата: "О Москве. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие… Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна…".
Как и в стихотворениях Цветаевой, в песенной поэзии Окуджавы лирический сюжет потери "своей Москвы" развивается постепенно и имеет свою драматичную динамику. В его песнях 1960-х гг. Арбат еще живет полноценной жизнью, воплощая для лирического "я" целостность бытия и выступая хранителем самых сокровенных переживаний: автобиографический миф развертывается в иной, по сравнению с реальным миром, временной плоскости. Постепенное осознание смысла происходящего с городом приходит в окуджавскую поэзию на исходе 70-х гг. и становится особенно острым и болезненным в начале 80-х.
В стихотворении "У Спаса на Кружке забыто наше детство…" (1979) уход прежней Москвы, знаменующий разрыв преемственных исторических связей, оскудение теплой человеческой связи с городом, рисуется пока в обобщенном, философско-элегическом плане:
Все меньше мест в Москве, где можно нам погреться,















