79118 (763523), страница 2
Текст из файла (страница 2)
В московском, "арбатском" цикле стихов Окуджавы постепенно складывается песенная сага о городе, его прошлом и настоящем, о мироощущении горожан и, конечно, о бардовской культуре поэтической как важнейшей составляющей духовной жизни эпохи.
Песенные мотивы часто символизируют у Окуджавы тайную гармонию городского бытия, скрытую за будничными покровами. Например, в "Песенке о московском метро" (1957-61) чуткий слух поэта-певца даже во внешне безличных произносимых в метро словах улавливает музыкальное, ритмическое начало:
Мне в моем метро никогда не тесно,
потому что с детства оно – как песня,
где вместо припева, вместо припева:
"Стойте справа, проходите слева".
Многообразие песенных ликов Москвы предстает неотделимым от "оркестров Земли", как, например, в стихотворениях "Когда затихают оркестры Земли…" (1967), "Песенка о ночной Москве" (1963). В первом из них на Сивцевом Вражке звучит шарманка "одноногого солдата", нехитрая, но проникновенная мелодия которой воскрешает столь необходимую память об испытаниях военного прошлого. А художественная оригинальность "Песенки о ночной Москве" связана с тем, что образ Москвы, ее недавних страданий "в года разлук, в года сражений" предстает не через предметную изобразительность, но соткан из музыкально-песенных ассоциаций, построен на контрапункте эмоционально разнозаряженных мелодий; здесь, по мысли современного исследователя, "воспроизводится процесс рождения стиха, ложащегося на музыку"[4] :
Мелодия, как дождь случайный,
гремит; и бродит меж людьми
надежды маленький оркестрик
под управлением любви.
В конце 1980-х, в пору разрушения Арбата, трагического для поэта выветривания особой ауры этого места, лишь гитарная "музыка арбатского двора" видится ему как последняя опора в борьбе против хаоса и разрушения: "Ты укрой меня, гитара, // от смертельного удара, // от московских наших дураков".
Цветовое оформление московского мира происходит у Окуджавы иначе, чем в поэзии Цветаевой и не столь интенсивно. Если у Цветаевой субъективная окрашенность цветовых характеристик была связана с контрастным выделением тех или иных явлений на окружающем их фоне, то в стихотворениях Окуджавы менее экспрессивные краски призваны, напротив, интегрировать окрашенные ими предметы в общий городской интерьер, в мир природы. Так, например, "синий троллейбус" органично вписывается в целостную затемненно-ночную цветовую палитру ("Полночный троллейбус"). А сквозной в стихотворении "На Тверском бульваре" (1956) образ "зеленой скамьи", точный с эмпирической точки зрения, воплощает вечно обновляющуюся стихию жизни города, неисчерпаемые ресурсы межличностного общения.
Образ города в поэзии Цветаевой и Окуджавы, с одной стороны, разомкнут вовне, в широкую сферу межчеловеческих общностей, в саму эпоху, а с другой – он вступает в глубинное соприкосновение с внутренним миром лирического "я", с творческими устремлениями поэтов, ложась в основу их автобиографических мифов.
Во многих цветаевских стихотворениях дарение Москвы другому человеку выступает как дарение ему собственных чувств, открытие нового, бытийного измерения жизни родного города, как неотъемлемая составляющая родственного, дружеского или творческого общения. С этим связано частое присутствие образа Москвы – в самых различных ракурсах – в раздумьях Цветаевой о судьбах других поэтов – от Пушкина до Блока, Белого, Ахматовой и Мандельштама.
В раннем стихотворении "Тверская" (1911) обживание московского пространства, воспринимаемого в качестве "полувзрослых сердец колыбели", неотделимо от сестринского единения, чувства их сплоченности в радостном предвосхищении открытия бесконечности мира, начинающегося с исхоженной вдоль и поперек Москвы:
Все поймем мы чутьем или верой,
Всю подзвездную даль и небесную ширь!
Возвышаясь над площадью серой
Розовеет Страстной монастырь.
Позднее взволнованное совместное вчувствование в дух Москвы, а через это – и в трагедийные первоосновы национального бытия раскрывается у Цветаевой в цикле "Але" (1918), где героиня, "бродя" с дочерью по Москве, с душевным трепетом приобщает ее к бесконечно дорогим приметам города, с надеждой и тревогой улавливая не только бытийное родство детской души с "кремлевскими башнями", но и ее обреченность вкусить горечь "рябины, судьбины русской":
Когда-то сказала: – Купи! –
Сверкнув на кремлевские башни.
Кремль – твой от рождения. – Спи,
Мой первенец светлый и страшный.
– Сивилла! Зачем моему
Ребенку – такая судьбина?
Ведь русская доля – ему…
И век ей: Россия, рябина…
Как и у Цветаевой, в стихотворениях Окуджавы о Москве обращение к до боли знакомым читателю и слушателю деталям городской жизни ознаменовано стремлением подарить им новое, одухотворенное видение тех или иных московских явлений. Именно отсюда проистекает в текстах Окуджавы форма прямого диалога с вдумчивым собеседником, имеющим свой опыт восприятия Москвы. При этом если у Цветаевой речь, как правило, идет все же о заведомо близкой душе, с которой героиня делится "своей Москвой", то у Окуджавы адресат может быть гораздо более широким. Так, в уже упоминавшемся стихотворении "На Тверском бульваре" автор на первый взгляд и не стремится сказать нечто новое об этом знакомом каждому москвичу месте. В своих впечатлениях от "перенаселенной скамьи зеленой" он ищет и находит точки соприкосновения с эмоциональным миром тех, кто здесь "не раз бывал". Именно в дружеской обращенности к этим слушателям-собеседникам, в разговоре с ними знакомый мир города, приобретает, как это было видно и в цветаевских посланиях, неведомую доселе глубину – в данном случае в осмыслении тех таинственных нитей, которые связывают обитателей города в единое целое:
На Тверском бульваре
вы не раз бывали,
но не было, чтоб места не хватило
на той скамье зеленой,
на перенаселенной,
как будто коммунальная квартира.
Вместе с тем город у Окуджавы выступает, как и во многих стихотворениях Цветаевой, "свидетелем" и даже "участником" более сокровенных дружеских и творческих отношений. Ряд московских лирических зарисовок Окуджавы по существу представляет собой дружеское послание, воспоминание о старой дружбе. В стихотворении "На рассвете" (1959) штрихи к портрету предрассветной Москвы приобретают особую личностную значимость, когда неожиданно на фоне бульдозеров, "царства бетона и стали" появляется "маленький, смешной человечек", в котором герой с радостью узнает старинного друга детства, общим с которым у него и был этот полный загадок мир большого города. А в стихотворении "Чаепитие на Арбате" (1975) уют традиционного для старой Москвы долгого чаепития формирует благотворную атмосферу беседы двух давних друзей-фронтовиков о судьбе, жизни и смерти, трудных дорогах войны.
В поэзии Окуджавы арбатский мир с живущей в нем тайной музыкальной гармонией становится основой и душевного единения поэтов. В стихотворении "Речитатив" (1970) атмосфера арбатского двора, хранящего память об истории и живущего разнообразной жизнью в настоящем, невольно дает живущим здесь поэтам – лирическому герою и Николаю Глазкову – ощутить волнующую "близость душ".
В "Речитативе" проявляется особая свободная неиерархичность изображенного Окуджавой московского мира, арбатского двора, увиденного как "рай, замаскированный под двор, // где все равны: и дети и бродяги…". Столь же широкая персонажная сфера, включающая в себя и представителей социальных "низов"[5] , присутствует и в "московской" поэзии Цветаевой.
Цветаевская Москва, особенно в пору предгрозовых ожиданий, становится всевмещающим "странноприимным домом", привечающим страждущих, бездомных со всей Руси ("Москва! Какой огромный…", "Над синевою подмосковных рощ…", "Семь холмов – как семь колоколов…"). Неслучайно первое из названных произведений несет в себе элементы "ролевой" лирики: цветаевская героиня на время перевоплощается в персонажей-бродяг и до глубины проникается их телесной "болестью", душевными терзаниями, от которых они жаждут исцелиться, прикоснувшись к московским святыням. В этих и некоторых других стихотворениях "верхнее", сакральное пространство города свободно сочетается с образами бродяг, беглых каторжников, странствующих по Москве и ее окрестностям и отчасти выступающих как некая ипостась мятежного и одинокого духа самой героини. Особая "всечеловечность" и психологическая сложность лирической героини проявляется в том, что она живо ощущает свою сопричастность не только "высокой" Москве с соборами и колокольным звоном, но и этим вольным и нищим странникам, с судьбами которых она едва ли не пророчески осознает собственное родство – родство "бездомья" и изгнанничества:
И думаю: когда-нибудь и я,
Устав от вас, враги, от вас, друзья,
И от уступчивости речи русской, –
Надену крест серебряный на грудь,
Перекрещусь – и тихо тронусь в путь
По старой по дороге по Калужской.
Очевидно, что персонажный мир имеет существенную значимость в стихах о Москве как Цветаевой, так и Окуджавы. Хотя у Окуджавы Москва как бы "гуще" населена, а образы московских персонажей все же более индивидуализированы и с психологической, и с социальной точек зрения, более самостоятельны в отношении к авторскому "я" ("Король", 1957, "Весна на Пресне", 1959, "Московский муравей, 1960, "Песенка о белых дворниках", 1964, "Песенка о московских ополченцах", 1969 и др.). Бытие города вообще непредставимо для лирического "я" Окуджавы вне личных судеб его "незаметных" жителей – без поэтической, народной памяти о безвременно погибшем в войну Леньке Королеве – легенде Арбата ("Король"), без весеннего оживления простых пресненцев, "мелочей" их частной жизни ("Весна на Пресне") и т. д.
Москва обретает в поэзии Цветаевой и Окуджавы и статус своеобразного культурного мифа, представая как средоточие национальной культуры в прошлом и настоящем, как пространство, хранящее в себе незримую связь с судьбами русских поэтов.
Существенное место в контексте произведений Цветаевой и Окуджавы занимает образ воскрешаемой творческим воображением пушкинской Москвы, содержащий мифопоэтическое обобщение о судьбе поэта, его связях с городом как своего времени, так и последующих эпох.
Пушкинская Москва Цветаевой предстает прежде всего в ее очерке "Мой Пушкин" (1937). "Памятник-Пушкин", сращенный с плотью города, приобретает под пером автора очерка мифопоэтические черты: он видится как стоящий "над морем свободной стихии" (ассоциация воспетой поэтом-романтиком морской стихии с вольным и демократичным духом столицы) "гигант среди цепей", насильственно заключенный в "круг николаевских рук", как "памятник свободе – неволе – стихии – судьбе – и конечной победе гения". Важно, что для лирического "я" Цветаевой именно встреча с бронзовой фигурой Пушкина явилась первым опытом прикосновения к московскому хронотопу. "Памятник-Пушкин" стал для нее "первой встречей с черным и белым", "первой пространственной мерой", вытянувшейся впоследствии в линию целого жизненного пути, "версту всей пушкинской жизни и наших детских хрестоматий". В изображении Цветаевой московский мир, созвучный духу пушкинской простоты и свободы, оживает и, подобно самой героине, погружается в напряженное осмысление ликов родной культуры: "… Прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же черное. (С грустью думаю, что последние деревья до [6] него так и не узнали, какое у него лицо). Памятник Пушкина я любила за черноту…".
Во многом близкие пути художественного познания пушкинской Москвы проступают и в ряде стихотворений Окуджавы ("Былое нельзя воротить, и печалиться не о чем…", 1964, "Александр Сергеич", 1966, "На углу у гастронома…", 1969, "Приезжая семья фотографируется у памятника Пушкина", 1970). Сила творческого воображения, сама память московской земли позволяют герою стихотворения "Былое нельзя воротить…" в жизни современного ему Арбата ощутить отголоски хронологически далекой, но внутренне близкой эпохи Пушкина. Художественная концепция времени здесь циклична: чем дольше живет город во времени, в смене различных эпох, тем ярче проступают в его облике дорогие приметы культуры и быта прошлого:
Былое нельзя воротить… Выхожу я на улицу
и вдруг замечаю: у самых Арбатских ворот
извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…
Ах, нынче, наверное, что-нибудь произойдет.















