18728-1 (636480), страница 5
Текст из файла (страница 5)
Пред болью всяческой – на избавленье
Надежд раскинута живая сеть:
На дружбу новую, на Время, на забвенье…
Иль, наконец, надежда умереть.
Будь счастлив, Дант, что по заботе друга
В жилище мертвых ты не все узнал,
Что спутник твой отвел тебя от Круга
Последнего – его ты не видал.
И если б ты не умер от испуга –
Нам все равно о нем бы не сказал.
(1943)
Тогда же простилась она окончательно с самой неудавшейся из всех своих любвей. Следующее стихотворение, без сомнения, написано с мыслью об умершем уже тогда Д.В. Философове:
Когда-то было, меня любила
Его Психея, его Любовь.
Но он не ведал, что Дух поведал
Ему про это – не плоть и кровь.
Своим обманом он счел Психею,
Своею правдой – лишь плоть и кровь.
Пошел за ними, а не за нею,
Надеясь с ними найти любовь.
Но потерял он свою Психею,
И то, что было, - не будет вновь.
Ушла Психея, и вместе с нею
Я потеряла его любовь.
(1943)
А вот совсем последние ее строки. Они сочинены накануне смерти. Она уж не могла писать и продиктовала их В.А. Злобину:
По лестнице… Ступени все воздушней.
Бегут наверх иль вниз – не все ль равно!
И с каждым шагом сердце равнодушней:
И все, что было, - было так давно…
В литературе Зинаида Гиппиус оставила след не такой длительный и прочный, не такой яркий, как принято утверждать. Стихи её, при всём её мастерстве, лишены очарования. «Электрические стихи», - говорил Бунин, и действительно, эти сухие, выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами. Однако душевная единственность автора обнаруживается в том, что стихотворение Гиппиус можно без подписи узнать среди тысячи других. Эти стихи трудно любить - и она знала это, - но их и трудно забыть. В статьях – хотя бы в тех, которые подписаны псевдонимом Антон Крайний, - по общему мнению, сложившемуся ещё задолго до революции, будто бы сказывается её необыкновенный ум. И в самом деле, она была необыкновенно умна. Но гораздо умнее в разговоре, с глазу на глаз, когда она становилась человеком ко всему открытым, ни в чём, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина приходится назвать расплывчатым словом «музыка».
В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нём, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушённая, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях, страстно на неё откликалась и всем своим существом к ней тянулась. От всего только бытового, бытом ограниченного, от всякого литературного передвижничества она пренебрежительно отталкивалась, будто ей нечего было со всем этим делать, и даже бывала в отталкиваниях не всегда справедлива, принимая за передвижничество и то, что было им только в оболочке. Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлёта, они оба были в этом смысле людьми «достоевского», антитолстовского склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли. Не случайно Зинаида Николаевна в последние годы жизни шутя называла себя «бабушкой русского декадентства».
Между нею самой и тем, что она говорила и писала, между нею самой и её нарочитым литературным обликом было резкое внутреннее несоответствие. Она хотела казаться тем, чем в действительности не была. Она, прежде всего, хотела именно казаться. Помимо редкой душевной прихотливости тут сыграли роль веяния времени, стиль и склад эпохи, когда чуть ли не все принимали позы, а она этим веяниям не только поддавалась, но в большей мере сама их создавала. Ведь даже Иннокентий Анненский утверждал, что в литературе, в поэзии надо «выдумать себя». О Зинаиде Гиппиус это можно было бы сказать только с оговорками.
Она хотела казаться человеком с логически неумолимым, неизменно трезвым, сверхкартезианским умом. Она была, в самом деле, очень умна. Но ум у неё был путаный, извилистый, очень женский, гораздо более замечательный в смутных догадках, чем в отчетливых, отвлечённых построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие её статьи. Она хотела казаться проницательнее всех на свете, и постоянной формой её речи был вопрос: «А что если?..» А что, если дважды два не четыре, а сорок семь, а что, если Волга впадает не в Каспийское море, а в Индийский океан? Это была игра, но с этой игрой она свыклась и на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно.
Она знала, что её считают злой, нетерпимой, придирчивой, мстительной, и слухи эти она усердно поддерживала, они ей нравились, как нравилось ей раздражать людей, наживать себе врагов. Но это тоже была игра. Злым, чёрствым человеком она не была, а в особенности не было в ней никакой злопамятности. (Ещё меньше было этого в Мережковском. Прекрасная его черта: ему можно было сказать что угодно, он сердился, махал руками, возмущался, а через полчаса всё забывал и говорил с обидчиком, как с приятелем.) Однажды Милюков заявил Зинаиде Николаевне, что не может больше печатать в «Последних новостях» её статьи:
- Я слишком стар и слишком занят, чтобы уследить за всеми шпильками, которыми вы каждую свою статью украшаете!
Она была искренне удивлена: «Ну подумайте, у меня шпильки! У меня!» Она не придавала своим язвительным выпадам значения, она забывала о них, как о чём-то третьестепенном и в худшем случае только забавном.
В самом начале революции Троицкий выпустил брошюру о борьбе с религиозными предрассудками. «Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет», - и вдруг, совершенно неожиданно, в скобках: «Нет, впрочем, одна ведьма есть – Зинаида Гиппиус». Она, со своим вечным лорнетом в руках, прочла, нахмурилась, пробрюзжала: «Это ещё что такое? Что это он выдумал?» - а потом весело рассмеялась и признала, что, по крайней мере, это остроумно.
Зинаида Николаевна как личность была больше, значительнее, человечнее и даже сложнее всего, что удалось ей написать. Нет, «удалось», пожалуй, не то слово; всего, чем она хотела в литературе казаться в расчёте на возникновение какой-то легенды, имя которой «Зинаида Гиппиус». Но Блок не ошибся в своей необъясненной формуле о её единственности, и все действительно близко её знавшие с Блоком согласны, хотя и они нелегко нашли бы своему согласию объяснение. В ней была какая-то сухая печаль, «сухая», потому что бесконечно далёкая от всякой слезливости или жалостливости, - печаль, поднимавшаяся будто из самых глубин её натуры. Если бы всё-таки попытаться определить в двух словах то, что было в ней основным, самым существенным, то была она человеком вполне земным, но с каким-то постоянным, хотя и рассудочным – и в этом-то и была её драма! – томлением о потустороннем. Ей действительно были скучны «скучные песни земли», но не потому, что она помнила «звуки небес», а только потому, что она знала о существовании людей, которые эти звуки улавливали. Не случайно в одном из давних своих стихотворений она писала, что «мёртвый ястреб – душа моя». Некоторые её стихотворения противоречат этому утверждению и как будто рвутся из того заколдованного, удушливого круга, который был её миром. В некоторых сквозит не то упрёк самой себе, не то стремление себе помочь, - например, в восьмистишии, необычно для неё откровенном, лишенном притворства и что-то приоткрывающем:
Преодолеть без утешенья,
Всё пережить и всё принять,
И в сердце даже на забвенье
Надежды тайной не питать,
Но быть, как этот купол синий,
Как он, высокий и простой,
Склоняться любящей пустыней
Над нераскаянной землёй.














