11502-1 (635552), страница 2
Текст из файла (страница 2)
рассказ всецело обращён к предлежащему художественному миру; во втором – ещё и к
тому, как рождается само произведение; художественная фантазия направлена на
саму себя, объективируя свои собственные искания и ходы. К этому-то полюсу всё
время тяготеет повествование «Евгения Онегина», где маркируются многие звенья
творческой работы: отказ, вопреки романной традиции, от подробного описания
туалета героя; демонстрация свободы сюжетного выбора ( “У нас теперь не то в
предмете: // Мы лучше поспешим на бал...”); выражение авторских сомнений в своих
изобразительных возможностях (“Изображу ли в картине верной // Уединённый
кабинет...”); фиксирование как бы произвольного перерыва в работе (“...Докончу
после как-нибудь”). Всё это составляло довольно обычный для пушкинской эпохи
спектр стернианства, усвоенного автором «Евгения Онегина» и непосредственно от
английского романиста и, в ещё большей мере, через Байрона с его «Беппо» и
«Дон-Жуаном». Влияние названной традиции подробно освещено В.Шкловским,
В.Жирмунским, немецкой исследовательницей Карлой Хильшер; в последнее время
этого вопроса касался С.А. Кибальник (в книге «Художественная философия
Пушкина», СПб., 1998). Следует лишь осознать тот парадокс, что вся эта
эстетическая система преломилась в произведении, положенном во главу угла
развития русского реализма, на что, впрочем, имелись свои основания, – впрочем,
были правы и сторонники совершенно противоположной точки зрения на «Евгения
Онегина».
Дело в том, что пушкинский роман предстаёт готовым и становящимся в одно и то же
время, он созидается на наших глазах. Читателю дано почувствовать и глубокую
продуманность концепции, долговременность вынашивания “плана”, и сиюминутность,
случайность тех или других решений. “Ошибки” не исправляются, но подобно ложным
сюжетным ходам у Стерна или, скажем, в «Страннике» А.Вельтмана (произведении, к
которому Пушкин проявил большой интерес именно в пору завершения «Евгения
Онегина»), остаются сигналами спонтанной, зафиксированной в своей протяжённости
творческой работы (“Противоречий очень много, // Но их исправить не хочу...”).
Ощущение такое, что вместе с завершённым зданием видятся и неубранные леса. Было
бы весьма неточным говорить о позиции автора, что он уверенно противостоит
материалу: состояние высокого творческого спокойствия и самообладания (“Вперёд,
вперёд, моя исторья!”) соседствует с состоянием, когда он пассивно отдаётся
жизненному потоку. И всё это естественно и органично сосуществует в красках
целого.
А как обстоит дело с отмеченными выше тремя последовательными ситуациями? Может
показаться, что это всецело Ich-Erzдhlsituation: автор выступает в качестве
короткого знакомого своего героя, причём их близость заявлена с первых строк
(“Онегин, добрый мой приятель...”); он встречается с ним в Петербурге и
совместно проводит время (в черновой редакции главы о путешествии Онегина
зафиксирован и вторичный момент их встречи: “Ко мне явился он // Неприглашённым
привиденьем...”). Словом, автор сюжетно входит в художественный мир
произведения, и соответственно повествование ограничено кругозором
непосредственного участника событий. Но в то же время автор обладает
прерогативой объективного знания, доходящего до степени эпического всезнания,
почти такого же объёма, как у Тургенева или Бальзака. Другими словами,
Ich-Erzдhlsituation совмещена с другой ситуацией – ситуацией дистанцирования; и
кроме того, некоторые пассажи выдержаны в стиле нейтральной ситуации, то есть
рассказа от лица повествователя, но с приноровлением к образу мыслей и лексике
персонажа (Онегина и особенно Ленского), что достигается использованием
несобственно-прямой речи (немцы называют её более точно – “Erlebte Rede”,
“пережитая речь”). При этом момент совмещения всех трёх ситуаций никак не
оговаривается, не мотивируется, но в то же время и не подчёркивается. Всё
происходит автоматически, “само собою”.
Поэтому в применении к пушкинскому роману не очень корректны категории “игры” –
игры с сюжетом, игры со стилем и так далее: присутствует собственно лишь её
результат – бесконечная изменяемость и текучесть, но трудно решить, явилось всё
это следствием какого-либо намерения (“игры”) или же просто неосмотрительностью,
упущением, ошибкой памяти, lapsus calami и так далее. Другими словами, не
аффектируется игровая произвольность (ср. в гоголевском «Носе», где дана
действительно игровая мотивировка несовместимости событий: “Но здесь
происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно
ничего не известно”).
По той же причине к манере «Евгения Онегина» не очень подходит излюбленная
формалистами категория “обнажения приёма”: приём не подчеркнут (“не обнажён”),
но и не замаскирован, он просто растворён в тексте. Лишь одно-два места отчасти
могут быть сближены с ситуацией “обнажения приёма” – например, слова о том, что
персонажи романа явились ему, автору, в “смутном сне” и что “даль свободного
романа” он “сквозь магический кристалл ещё неясно различал”. Заявление, которое
могло стать поэтической декларацией (декларацией свободы и “капризности”
вымысла), подано без какой-либо аффектации, в русле “творческой истории”
произведения. Неслучайно Н.И. Надеждин расценил эти слова как обмолвку,
невольное признание, служащее уликой против поэта: мол, он сам проговорился, что
не имел чёткого плана, но ведь не так создаются великие произведения!
Симптоматично восприятие «Евгения Онегина» Белинским в период так называемого
“примирения с действительностью”, точнее – по выходе из этой полосы. Белинский
приобщает к пушкинскому роману Николая Бакунина (брата Михаила Бакунина): “Я
обратил его внимание на эту бесконечную грусть, как основной элемент поэзии
Пушкина, на этот гармонический вопль мирового страдания, поднятого на себя
русским Атлантом, потом я обратил его внимание на эти переливы и быстрые
переходы ощущений, на эти беспрестанные и торжественные выходы из грусти в
широкие размёты души могучей, здоровой и нормальной, а от них снова переходы в
неумолкающее гармоническое рыдание мирового страдания”. Действительно, “переходы
и переливы” играют в «Евгении Онегине» доминирующую роль, становясь чуть ли не
главным его мотивом и, может быть, “сверхгероем”.
Формулой стиля «Евгения Онегина» служат его завершающие строки (блажен, “кто не
дочёл её романа // И вдруг умел расстаться с ним, // Как я с Онегиным моим”).
Это звучит как расставание с персонажем, с “Онегиным моим”, детищем
художественной воли и воображения; но в то же время и как с человеком реальным –
двойственность, подкрепляемая прямым и метафорическим употреблением слова роман
(“...не дочёл её романа”, то есть романа жизни). Впрочем, это больше чем формула
стиля: само значение жизни в художественном мире романа непостоянно; с одной
стороны, она почти призрак, “сон”, нечто мелкое и малоценное (“Её ничтожность
разумею // И мало к ней привязан я...”); с другой – она единственна, незаменима,
неотразимо привлекательна, в том числе и в своих физических, чувственных,
материальных, телесных проявлениях. Переход от одного значения к другому так же
естественен, как и в реальном бытии, личном да и общечеловеческом. Словом, стиль
романа – это в известном смысле эмблема жизни. Я хочу сказать, что трудно
назвать другое произведение, в котором бы перипетии жизни, множественность её
значений столь ярко запечатлелись в самом его стилистическом и повествовательном
облике.
Возвращаясь же на почву поэтики, надо ещё добавить, что значение пушкинского
романа выявляется как в близкой, так и в дальней историко-литературной
перспективе, и это особенно заметно сегодня. От «Евгения Онегина» идут нити не
только к ближайшим его русским наследникам, художникам великого реалистического
стиля (например, Тургеневу), но и эстетическим данностям XX века. Пушкинский
антидетерминизм явился предвестием экзистенциальной характерологии; пушкинская
повествовательная система предвосхищала сложность нарративных конструкций
модернизма, скажем развитие нейтральной повествовательной ситуации в
произведениях Франца Кафки. Но всё это, разумеется, предметы специального
анализа.м
Геннадий КРАСУХИН
Милость или правосудие?
Э тот вопрос о действиях властителя в отношении своих подданных занимал Пушкина
на протяжении всего его творчества. Дитя эпохи Просвещения, он писал в 1817 году
в оде «Вольность»:
Владыки! вам венец и трон
Даёт Закон, а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
Но с особенной актуальностью этот вопрос встал перед ним после утверждённого
Николаем смертного приговора пяти декабристам. Дело в том, что в официальном
российском законодательстве не было такого наказания, как смертная казнь.
Утверждая приговор, царь нарушал законы. Впрочем, и сам Николай, и его юристы
считали это не насилием над законом, а чрезвычайным одноразовым исключением из
правил, адекватным экстремистским действиям бунтовщиков, убивших
генерал-губернатора Петербурга и собиравшихся убить царя. Другое дело, что
Николай мог казнить своих врагов и не нарушая закона даже в виде исключения.
Лишив бунтовщиков дворянства, он мог приговорить их как обычных простолюдинов к
порке шпицрутенами, как это он сделал с двумя евреями, преодолевшими в 1827 году
карантинные преграды и схваченными после тайного их перехода реки Прут. На
донесении графа Палена, который требовал для нарушителей смертной казни, Николай
начертал: “Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава Богу, смертной
казни у нас не бывало и не мне её вводить”.
“Не бывало”! Николай пишет это в октябре 1827 года, словно забывая о пяти
повешенных на Голодае полтора года назад. А скорее всего, не принимая этот факт
во внимание: он ведь не правило, он — исключение из правил, а царю важно было
донести до сознания подданных, что он правит в строгом соответствии с
действующим законодательством.
И Пушкину было важно донести до сознания читателей, что властитель должен
править в соответствии с действующим законодательством.
Эта мысль красной нитью проходит через всю его стихотворную повесть «Анджело»
(1833), где обстоятельно описаны беды, обрушившиеся на государство “предоброго”
властителя Дука, и когда он правил, прощая своих сограждан — нарушая этим
законы:
Сам ясно видел он,
Что хуже дедушек с дня на день были внуки,
Что грудь кормилицы ребёнок уж кусал,
Что правосудие сидело сложа руки
И по носу его ленивый не щелкал, —
и когда, убедившись в этом, он передал власть наместнику Анджело,
восстановившему все законы, которые нашёл “в громаде уложенья”, в том числе и
архаичный, бесчеловечный, который сам же и нарушил, запятнав этим свою
безупречную репутацию.
Короче, долгий и нелёгкий путь предстояло пройти Дуку, чтобы набраться
законодательной мудрости и начать править, опираясь на законы.
А «Капитанская дочка»? Роман, в котором герою патронируют и в котором героя
последовательно спасают от петли и от неволи два правящих антагониста —
самозванец Пугачёв и императрица Екатерина?
Чем они отличаются друг от друга, почему, не заглядывая в исторические
источники, читая только текст пушкинского романа, мы с уверенностью можем
сказать, что Пугачёв выдаёт себя за правителя, а Екатерина — законная российская
императрица?
Конечно, не потому, что простонародные герои романа простодушно принимают
татуировку на теле Пугачёва за царские атрибуты: “...в бане, слышно, показывал
царские свои знаки на грудях: на одной двуглавый орёл, величиною с пятак, а на
другой персона его”. В конце концов, никогда не видевшая императрицу Марья
Ивановна не опознаёт её по внешнему виду: “Она была в белом утреннем платье, в
ночном чепце и в душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо её, полное и румяное,
выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и лёгкая улыбка имели прелесть
неизъяснимую”. Но вот — реакция каждого из них на заступничество за Гринёва.
Савельич — Пугачёву: “Отец родной!.. Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти
его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради вели повесить хоть