75202 (635267), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Поэтому, рассуждает критик, “нежная” муза Дельвига “не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не прикрыл её нашею народною одеждою; если бы на её классические формы не набросил душегрейку новейшего уныния — и не к лицу ли гречанке наш северный наряд?” (Курсив наш. — В. К. ) 10.
Дело, таким образом, вовсе не в конкретном Дельвиге, а в типологических особенностях русской (“северной”) лирики новейшей (“пушкинской”) эпохи. Вероятно, именно поэтому в период “болдинской осени” 1830 года Пушкин вспомнил об “изысканном выражении” Киреевского и в «Опровержении на критики» заметил: “Выражение, конечно, смешное. Зачем не сказать было просто: В стихах Д отзывается иногда уныние новейшей поэзии? — Журналисты наши, о которых г. Киреевский отозвался довольно непочтительно, — обрадовались, подхватили эту душегрейку, разорвали на мелкие лоскутки и вот уже год, как ими щеголяют, стараясь рассмешить свою публику. Положим, всё та же шутка каждый раз им и удаётся; но какая им от того прибыль?. . ” (XI, 151).
Пушкин в данном случае несколько сгустил краски: выражение “душегрейка новейшего уныния” в целях насмешки использовалось разве что «Московским телеграфом» — в статье того же Кс. Полевого «Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года. . . ». Кс. Полевой, рассуждая об антологических опытах Дельвига, иронически заметил, что “душегрейка” может быть ему “так же к лицу, как древнему Феокриту кургузый фрак и русскому идиллисту древний хитон” 11. Самое странное, что именно единомышленники Дельвига “расширили” значение этого “изысканного выражения”, экстраполировав его на всю “пушкинскую школу” поэзии: Н. М. Языков летом 1830 года решил издавать свой альманах и, в знак солидарности с Киреевским, назвать его «Душегрейкой» 12. Кажется, именно подобного “расширения” неудачной метафоры опасался Пушкин, упомянувший о “душегрейке” в «Опровержении на критики».
Заметим, однако, что в анализируемой нами пародии Н. Полевого «Зимний вечер» метафорический смысл “душегрейки” тоже понимается “расширительно”: она применена не к подражаниям греческой поэзии, а к “новейшим” стилизациям под русский фольклор — и адресатом её оказывается, вероятно, не Дельвиг. Вот песня “в душегрейке новейшего уныния”:
Умолкни, дикая дуброва,
Дай мне подумать, погадать!
Заутра казнь моя готова —
Мечу булатному сверкать
Над юной, буйной головою,
И — палачи мои толпою
Меня у плахи будут ждать.
Сам грозный Иоанн предстанет
В толпе опричных и стрельцов
И роковым мне словом грянет:
“Скажи мне, выродок рабов!
Открой мне смелые заветы;
Вещай мне: кто твои клевреты,
Сыны убийства и оков?”
“Узнай, — скажу ему я смело, —
Ты четверых моих друзей:
Я шёл на удалое дело
Под кровом сумрачных ночей;
Они вели меня к разбою
И к неге с девой-красотою,
Среди украинских полей.
Булатный нож служил мне верно,
А конь был третьим другом мне,
Когда, свободный, по безмерной
Бродил я Волжской стороне,
И были у меня лихие
Летуньи, стрелы каленые,
Друзья — и днём, и при луне!”
Ответом смелым изумленный,
Привыкший к шёпоту рабов,
Царь вспыхнул гневом: “Раб презренный!
Узнай награду дерзких слов:
Для головы — топор готовый,
Для тела — крепкий столб дубовый
Дарю тебе — взамен оков” 13.
Своё “перепевание” Поэт никак не комментирует, но читателям и без того должен был быть ясен “адресат”: недавно вышедшая новая пушкинская поэма — «Полтава». Пародист, в сущности, кратко пересказывает ту сцену из второй песни «Полтавы», в которой описывается пытка Кочубея и его диалог с Орликом. На это соотнесение указывает и упоминание “украинских полей” (специфический “сигнал” для читателя), и соответствие сюжета (Орлик в пушкинской поэме, как и грозный царь в пародической песне, просит Кочубея раскрыть некую тайну: тот дерзко отвечает, что у него было “три клада”: честь, дочь и “святая месть”. V, 40–42), и соответствие опорных образов в начальном описании: знаменитому пушкинскому зачину “Тиха украинская ночь. . . ” соответствует “Умолкни, тихая дуброва. . . ”; мрачные мысли Кочубея соответствуют желанию песенного разбойника “подумать, погадать”; в обоих текстах находим сочетание “заутра казнь. . . ”, указание на “палачей”, на “толпу”, на “топор готовый” и так далее. Наконец, рифмованный четырёхстопный ямб, размер, не свойственный народным песням, ориентировал на поиски соответствий в иных, не “песенных” жанрах, рождённых “душегрейкой новейшего уныния”.
Пушкинская «Полтава», как известно, удостоилась весьма разноречивых критических откликов: Н. И. Надеждин, например, обвинил новую поэму в отсутствии народности и указал, что поэт в ней “зарубил дерево не по себе” и «Полтава» означает “запад” пушкинской славы 14. На фоне тогдашней критики отклик «Московского телеграфа» (статья Кс. Полевого) выделялся не только сочувственным тоном, но и утверждением, что «Полтава» — “рубежное” пушкинское произведение, провозвестник чего-то принципиально нового в его творчестве: “Красоты её слишком новы для русских читателей, ещё не готовых понимать оные”. Вместе с тем журнал отметил, что “величественный тон эпопеи” в поэме виден только в тех сценах, где поэт “говорит от себя” — все же эпические “диалоги” (вроде пародируемого) поэму отнюдь не украшают. . . 15
Самое же интересное в том, что “образцом” для приведённой выше пародийной песни “в душегрейке новейшего уныния” явилась, по мнению пародиста, народная песня «Не шуми, мати зелёная дубровушка. . . » — песня, хорошо знакомая нам по произведениям Пушкина, написанным на несколько лет позднее. Это та самая “меланхолическая старая песня”, которую поёт “караульщик” Стёпка в «Дубровском», та самая “бурлацкая песня”, которую хором исполняют пугачёвцы в «Капитанской дочке».
Содержание этой песни как будто мало подходит для включения её в состав пародии: в её основе — по-крестьянски уважительный, даже не без сочувствия друг другу разговор разбойника с “государем-царём”; диалог, который, однако, не отменяет (и не может, по народным понятиям, отменить!) неизбежного приговора — виселицы. В «Дубровском» няня Егоровна сразу же обрывает пение Стёпки — обрывает именно потому, что не хочет трагическим её смыслом беспокоить барина. В «Капитанской дочке» хоровое исполнение этой песни находится в центре повести и сопровождается впечатлениями Гринёва: “Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обречёнными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — всё потрясало меня каким-то пиитическим ужасом”. Ю. П. Фесенко отметил соответствие сюжета этой песни — и сюжета самой пушкинской повести, написанной как будто “по мотивам” песни 16. Л. А. Степанов увидел в этой сцене и в содержании песни отголоски народной смеховой культуры: “Поэтичность её парадоксальна: мрачный «перевёрнутый» комизм не даёт страшному, ужасному и безобразному стать бескомпромиссным, трагически потрясающим даже на грани жизни и смерти. Песня, «выпевая» предчувствие гибели, оставляет надежду на «удачу удалому», укрепляя души «живописной» иронией. Через эту трагическую иронию с элементом комического парадокса её пафос восходит к возвышенно-героическому лиризму” 17.
Присутствие песни в составе пародии на Дельвига и Пушкина, появившейся в «Московском телеграфе» 1830года, заставляет усомниться в гипотезе Ю. П. Фесенко о том, что впервые “привлёк внимание” Пушкина к этой песне В. И. Даль в 1832 году. Исследователь довольно изощрённо пытается связать интерес Пушкина к этой песне с рецензией “Владимира Луганского” на сборник И. А. Рупини, появившейся в марте 1833 года в «Северной пчеле» (в сборнике Рупини вариант этой песни был представлен в нотной записи), предполагает, что Пушкин мог слышать от Даля с товарищами эту песню “в хоровом исполнении” (?), указывает на популярную книгу о Ваньке Каине, где была помещена эта же песня, и так далее. Зачем всё это, когда эта песня тремя годами раньше стала основой пародии на Пушкина и, без сомнения, он прочитал её ещё весной 1830 года? К тому же, как явствует из черновиков «Капитанской дочки», Пушкин взял эту песню не из записи Рупини или поздних перепечаток, а непосредственно из сборника М. Д. Чулкова «Новое и полное собрание российских песен» в издании Н. И. Новикова 1780 года.
С этой точки зрения сюжет «Капитанской дочки», действительно очень ярко напоминающий мотивы песни «Не шуми, мати зелёная дубровушка. . . », оказался своеобразным ответом Полевому: в “душегрейке новейшего уныния” могут являться и нетрадиционные “перепевы”. . .
* * *
Вернёмся, однако, к «Зимнему вечеру». То обстоятельство, что пародия, в которой воспроизводится ситуация перепева фольклорных текстов, получила заглавие стихотворения, воссоздающего атмосферу поэтического восприятия этих текстов, кажется не случайным. Полевой не просто смоделировал внешнюю ситуацию — он ощутил в самой воссозданной Пушкиным ситуации “слушания” народных песен скрытую возможность их трансформации — или, во всяком случае, их инобытия.
Во-первых, пушкинское стихотворение, ещё до появления его в третьем томе «Стихотворений. . . », будучи напечатано в «Северных цветах», сразу же стало песней и попало в песенники: «Северный певец, или Собрание новейших отличнейших романсов и песен, посвящённых любительницам и любителям пения» (М. , 1830), «Эвтерпа, или Собрание новейших романсов, баллад и песен известнейших и любимых русских поэтов» (М. , 1831), «Ладо, или Полное собрание лучших романсов и песен» (М. , 1832). В 1832 году М. Л. Яковлев положил стихотворение на музыку — и с этой музыкой оно приобрело общую популярность. . . Согласно классификации И. Н. Розанова, разделившего песни на стихи Пушкина “на три категории” (подражания “русской устной лирике”, подражания “песням какого-либо другого народа” и “стихотворения, писавшиеся не как песни, но ставшие ими в быту” 18), «Зимний вечер» следует отнести к третьей “категории”. С одним существенным уточнением: “поэт-этнограф” в этой песне тоже присутствует, ибо, прижившись в народном быту, «Зимний вечер» стал как бы песней о песне.
По наблюдению того же И. Н. Розанова, “своеобразие Пушкина в области песенного фольклорного творчества заключается главным образом в том, что, в то время как другие поэты (в том числе Дельвиг, Цыганов) вдохновлялись «протяжными», грустными песнями и игнорировали плясовые и весёлые, Пушкин поступал как раз наоборот: шутливый стиль всего более его привлекает в лирическом фольклоре” 19. Поэтому в “этнографических” переделках («Девицы-красавицы. . . », «Вышла Дуня на дорогу. . . », «Колокольчики звенят. . . », «Сват Иван, как пить мы станем. . . » и другие) Пушкин часто пользуется рифмой, поэтому в его обработках фольклора, в сущности, отсутствуют “грустный вой” и “сердечная тоска”, а, напротив, часты “примирительные” концовки. Исследователь видел в этом “большее овладение фольклорным материалом и большее чутьё в выборе соотношений фольклорных и книжных приёмов, чем, например, у Кольцова, который больше, чем Пушкин, стремился к книжности” 20.
Это же тяготение к весёлому в русском фольклоре видим и в “предложении спеть” стихотворения «Зимний вечер»: обе песни, которые лирический герой “заказывает” старушке, — образцы “здорового веселья, жизнерадостности и народного оптимизма” (А. Ф. Белоусов) 21. Те же пункты приведённого выше “плана”, которые предшествуют этому “предложению”, тоже как будто не несут в себе ничего особенно трагического: ощущение неизбывной тоски, которое справедливо замечают в «Зимнем вечере» 22, возникает из каких-то более глубоких семантических “пластов”.















