8953-1 (635216), страница 6
Текст из файла (страница 6)
При всей умственной раздвоенности, антиномичности импульсов натуры личность Версилова возвышает над окружающими неутомимая и бескорыстная мечта о светлом будущем человечества. Она составляет заветное достояние его душевной жизни, рождает — посреди скептицизма и отчаяния — поэтические картины солнечной любви людей друг к другу в далекой «мировой гармонии». Вдохновенная мечта о «золотом веке», как видим, и для автора «великая идея». И именно этому герою он отдает в конечном счете созданные собственным воображением в самые светлые минуты взволнованные страницы «грезы» о человечности, которой дано проявиться на земле, даже если мир оказался бы обезбоженным.
Наделяя героя такой страстной мечтой, писатель «оправдывает действительность его страдания», глубину интеллектуальных метаний, «всемирной тоски», жизненных неудач в попытках деятельности, выражает надежду на значимость их в духовном движении человечества, в судьбах людей новых «тысячелетий». И вкладывает такое «оправдание» в уста самого персонажа (в черновой рукописи): «[“Пусть я умру без следа, но останется в них память о том что мы жили и любили их раньше, чем они пришли на свет, и желали бы видеть их счастье”.] И пусть под конец кончится вся земля и потухнет солнце, но всё же где-нибудь [в мировой га<рмонии>] останется мысль, что всё это было и послужило чем-то[мировой гармонии] всему, и люди полюбили бы эту мечту» (Д XVII, 154). Mы видим, кстати, что уже в этом варианте автографа сами слова о «мировой гармонии», составляющей сокровенное упование Версилова — да и автора, — зачеркиваются, заменяясь более неопределенными оборотами для обозначения мира будущего; думается, зачеркиваются из-за целомудренно-трепетного отношения к этой главной в общечеловеческом масштабе надежде, а быть может, и в связи с авторским ощущением «непосильности» стоящих на пути к ней кардинальных противоречий бытия.
Но помимо отмеченного важного мыслительного нюанса, почему так трогает в целом этот черновой текст? Быть может, особенной достоверностью стыдливой интонации, выражающей наивно-бескорыстную жажду живой душевной связи с людьми будущего? И вдруг вспоминаешь, что той же интонацией и той же жаждой проникнуты интимнейшие строки одного подлинного документа. Это отчаянно-грустные раздумья Герцена, вылившиеся в дневниковую запись 11.09.42: «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования, — а между тем наши страдания — почка, из которой разовьется их счастие О, пусть они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем, мы заслужили их грусть» (II, 226—227). Такие совпадения в мотивах и тоне задушевных мысле-чувствований персонажа, созданных воображением творца, с действительными реалиями внутренней жизни выдающегося современника особенно наглядно подтверждают силу художественной интуиции писателя, поднимающую его тексты порой до высоких психологических прозрений.
Весомейшим «оправданием» духовного поиска, «европейской тоски» героя-«скитальца» служит в романе, разумеется, характер восприятия его «фантастических картин» Подростком. Это «самое милое, самое симпатичное существо» поставлено автором в выигрышную для передачи внутреннего состояния обоих позицию предельно заинтересованного, любящего и требовательного участника диалога, хоть и неравного по образовательному кругозору, но сильного тонкой сердечной интуицией. На протяжении всех эпизодов встреч, бесед с отцом он неустанно стремился проникнуть за двоящуюся, мерцающую иронией тональность его речей, ответов на самые серьезные вопросы (о социализме, о способности красоты спасти мир и т. п.) — проникнуть к «правде жизненной» его характера, нравственной позиции, с радостью отмечая моменты душевной теплоты, прямодушной откровенности. Наконец, в кульминации их духовных контактов — сцене «исповеди» Версилова — он сразу же, подобно точному сейсмографу, улавливает особый настрой отца, устремленного к нему «с беззаветною горячностью сердца» (Д XVI, 63). «Болезненно боясь лжи», он «растроган» этой горячностью в его «картинах» отношений людей будущего, отдающих всю свою любовь друг другу, «всякой былинке», «земле и жизни». «...Вы потрясли мое сердце вашим видением золотого века, — признается юноша, — и будьте уверены, что я начинаю вас понимать». Ему «ясно», что в этих «грезах» «выступает убеждение, направление всей жизни» Версилова.
Осмысляя впечатления судьбоносного вечера, Аркадий заключает: «Любовь его к человечеству я признаю за самое искреннее и глубокое чувство, без всяких фокусов». А роль «скитальчества», «тоски» отца и «друга» по «драгоценным» «камням Европы» решительно ставит для «жизни человеческой» «несравненно выше какой-нибудь современной практической деятельности по постройке железных дорог». Наконец, наиболее убедительным «оправданием» «сути» личности персонажа, утверждением жизненной значимости его «неравнодушия», его «поклонения идее» «всечеловеческого» счастья стала сама развязка внутренней коллизии романа. По скупым признаниям повествователя о начале для него «новой жизни» читатель понимает, насколько глубокий переворот в душевном мире Подростка произвело общение с отцом, «исповедь» его, а затем «процесс припоминания и записывания». Осознание воспроизводимых событий и бесед с ним — в свете последних заповедных его откровений — стало важнейшим шагом к нравственному созреванию юноши («Я почувствовал, что перевоспитал себя самого»). Как только летом 1874 года проясняется смысловой стержень произведения, в сознании автора оформляется этот подлинный «Final». Он намерен «выработать» его «знаменательнее и поэтичнее». (В черновых материалах появляются записи такого рода: «Не забыть последние строки романа: “Теперь знаю: нашел, чего искал, что добро и зло, не уклонюсь никогда”»; или: «Я просто в жизнь верю, я жить хочу из всех сил учиться любить всю жизнь...» — Д XVI, 63, 99.)
Так, в сложной структуре идеологического романа Достоевского осуществляется духовное движение молодого героя от «ротшильдовской идеи» гордой отъединенности от всех, порожденной «неблагообразием», атомизацией общества, — к прямому, открытому служению добру, самой жизни... Над внешней, событийной развязкой сюжетных отношений персонажей, в которой занятый сохранением своей «полной свободы» рассудок Версилова терпит крах, возвышается внутренняя, духовная развязка — живая, личностная, напряжением всех высших сил души совершаемая передача идеала любви к людям, мечты о всечеловеческом единении — поколению детей в лице собственного любимого сына. Писатель особенно озабочен тем, чтобы это явилось высшим актом подлинной личной близости, взаимного сердечного доверия, а не книжной проповеди свысока, и подготавливает художественный эффект естественности атмосферы кульминационной сцены уже с тех же переломных августовских дней, записывая еще одну «сквозную» памятку для себя: «Не забыть о ТОМ, как ОН начинает постепенно уважать Подростка, удивляется его сердцу, милой симпатии и глубине идей И вообще выставить так, чтоб читатель это понял, что ОН во весь роман ужасно следит за Подростком, что равно рисует и ЕГО в чрезвычайно симпатическом виде и с глубиною души» (Д XVI, 64).
Такими путями развивается подспудно в ходе повествования и приоткрывается в финале «Подростка» (единственного из романов писателя) перспектива «некоей плодотворной преемственности» — возможности восприятия современным поколением общечеловеческого идеала от «русских европейцев». Отмечая эту возможность, исследователь добавляет: «Из всех атеистов, когда-либо изображавшихся Достоевским, Версилов наиболее симпатичен ему...» 20 Эта-то «симпатичность», «глубина души» персонажа, с большим художественным тактом раскрывающаяся постепенно настороженному взгляду Аркадия, наконец, «восторг» ощущаемого полного доверия отца — и столь же интимной, личностной открытости его поэтической мечте о счастье всех людей не могут оставить равнодушным вдумчивого читателя. Недаром и спустя полвека Н. Бердяев так определенен в своей оценке: «Версилов — один из самых благородных образов у Достоевского» 21.
А мы, возвращаясь к нашей общей теме, можем заключить, что высокая художественная убедительность этого образа, наряду со счастливым творческим озарением в выборе формы повествования, связана в большой мере с тем, что среди мыслительных проекций, образных наслоений идей эпохи, образующих структуру сознания «высшего культурного типа», весьма весомое место занимает преломление существенных мотивов мировидения Герцена — его антибуржуазной нацеленности, надежд на будущее народа России и «всечеловеческое братство», на «страшную независимость русского ума», которую еще «смутно провидел Чаадаев» (XVII, 103)22. Герценовский комплекс входит в интеллектуальные основы нового «типа» как оригинальный пласт русской культуры, усиливая философскую масштабность персонажа (вернее, как вершина этого пласта, за которой просматриваются пространства мысли Чаадаева, Печерина, устремления других «скитальцев», отраженные в фигурах Чацкого, Рудина). Герценовские ориентиры — или несогласия с ними — сопутствуют речам героя в течение всей работы автора над романом.
И если в окончательном тексте большая часть этих наглядных указателей снимается, то, с одной стороны, это сделано, полагаю, из-за уверенности автора, что идеи Герцена широко известны читателю, а с другой — для недвусмысленного утверждения вымышленности и самостоятельности «лица» персонажа, творческой свободы не только в обращении с его сюжетными поступками и судьбой, но и в воссоздании «полной реальной правды» «личности» изнутри — в ее сокровенной гуманистической «грезе» о «золотом веке» расцвета творческих сил и чувств «осиротевшего» человечества. «Грезе», которая завершается все же (для полной гармонии, вернее — для полного «оправдания» идеала героя- атеиста) «видением Христа» этим людям, и без того совершенным. «Я не мог обойтись без него», — признается Версилов, а в сущности — и сам автор, наделивший его этой новой «фантазией», «самой невероятной» для атеиста.
Притом внешний облик, манера поведения «лица», характер его общения с людьми, увиденные глазами юноши, впитали и на этот раз некоторые реалии личных впечатлений автора от встреч с Герценом, а главное — от БиД. В отношениях персонажа с окружающими лейтмотивной чертой уже с ранних заметок проходит, как я упоминала, «пленительное», обезоруживающее «обаяние». Это обаяние искренности, «трогательного простодушия» (Д XVI, 99), бескорыстия, сердечной открытости собеседнику. Следы реальных впечатлений входят в характеристику героя в преображенном виде — в сочетании с обостренным скепсисом, иронией, а чаще — автоиронией, направленной на собственные ожидания и иллюзии, на невозможность совместить жесткую требовательность к себе с противоречивыми побуждениями «широкой натуры» (Подросток определяет это «обычное», «знакомое» выражение лица так: «версиловская “складка” — как бы грусти и насмешки вместе».
Наконец, через все этапы работы над романом проходит глубочайшим свойством личности героя, «художественной натуры», страстная любовь к жизни, во всех ее живых проявлениях: от любования природой, «всякой былинкой» — до наслаждения искусством, концентрирующим в себе красоту «выжитой» мысли-страсти, поэтический восторг при виде «косых лучей заходящего солнца». И до таких простых радостей жизни, как хорошее вино в дружеском кругу. Любовь к шампанскому, перешедшая от Степана Трофимовича к Версилову и не раз повторенная в подготовительных записях разных этапов работы над «Подростком», как черта персонажа, непосредственно восходящая к Герцену (Д XVI, 50, 54, 418), несет в характеристике этого героя совсем иную, чем в «Бесах», функцию. Она символически выражает органичность его жизнелюбия, душевную широту, внутреннюю нескованность: «Да здравствует жизнь — шампанское! Выпьем за нее!»
А это заявление после исповеди сыну (Д XVI, 419) прямо обращает мысль читателя к главе XXIX БиД «Наши». В ней изображен «московский круг» западников 40-х годов, изображен с поэтическим подъемом — в их гуманистической деятельности и человеческой красоте, душевной «юности» и беззаветном противостоянии произволу («одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке»). «Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде», — заявляет Герцен. Он противопоставляет их «оконченной, замкнутой личности западного человека», его «односторонности», реально-исторически поясняя это отличие в характере «валом» «неудачных революций, взошедших внутрь» и «выплеснувших на главную сцену тинистый слой мещан». «...Мы в жизни, с одной стороны, больше художники, с другой — гораздо проще западных людей...» «Мы жили во все стороны». Вспоминая частые «сходки» «то у того, то у другого» («Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний...»), он утверждает: «Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди» (IX, 112—114)23.
Думается, вдохновенные лирические размышления Герцена о «полноте жизни» на этих страницах мемуаров, о многогранности и эмоциональной насыщенности интересов как свойствах, характерных для русской интеллигенции 40-х годов, стали живым истоком и источником для выделения страстного жизнелюбия, художественной широты и неуклонной преданности гуманистическому идеалу в духовном мире персонажа. Почувствовав «действительную» «глубину» этой преданности идеалу любви к жизни, к человеческому единению, Аркадий (вслед за автором) понимает, что только такой идеал, выводящий личность за границы ее самой, «вовне», может принести человеку удовлетворение, ощущение «счастья», возможности гармонии, «совершенства». И в черновых, и в окончательной редакции исповедных сцен мотив «счастья» в сложном душевном состоянии Версилова, «носителя мировой идеи», акцентируется, вопреки трагическому концу его интеллектуальных порывов в фабульном действии. Этот заветный мотив внятен юноше и подхватывается им (Д XVI, 425, 433; XVII, 156).
9















