vi6nevskij_janush_povtorenie_sudbi (522874), страница 10
Текст из файла (страница 10)
С завязанными глазами он играл при венском императорском дворе. Очарованная музыкой императрица Мария Терезия подарила ему расшитый золотом придворный наряд, и он запрыгнул к ней на колени, чтобы в благодарность поцеловать. После придворных концертов он играл с детьми императорского семейства. Однажды он поскользнулся и упал, и принцесса Мария Антуанетта, будущая французская королева, подняла его. Он сказал тогда отцу: «Она храбрая и красивая. Я хочу жениться на ней». Через несколько лет он стал самым знаменитым ребенком в Европе. Маленький мальчик с большими ладонями. Ребенок, разъезжающий по европейским столицам с музыкальным цирком, который придумал его отец. Гений, лишенный детства. Впечатлительный мальчик, слушающий в Риме хор в Сикстинской капелле, посещающий в Лондоне государственную тюрьму Тауэр, опьяненный извращенным декадентством Версаля, восхищенный средиземноморским побережьем Италии, восторгающийся картинами Рубенса в Брюсселе. Он слишком рано созрел. В том числе и сексуально.
Он был ненасытным самцом. Перманентно влюбленным. Всё в новых женщин. Плейбой Моцарт. У него была одна жена, десять больших романов и сто мелких. Он флиртовал, соблазнял, завоевывал и бросал, а в промежутках ходил к проституткам. При этом он был способен ревновать и хранить «сердечную верность». Его жена Констанция Вебер, младшая сестра Алоизии, которая его отвергла и, вероятно, была его единственной настоящей любовью, закрывала на все глаза и прощала ему все эти «юношеские шалости», рожая ребенка за ребенком.
Возможно, именно холодности и безропотности Констанции мир обязан симфониями и операми, которые иначе никогда не появились бы. Секс был тенью гения Моцарта. Олицетворением его наитий. Не было женщины, которой он не пытался бы овладеть. Барышни, обучающиеся пению, которым он давал уроки, певицы, с которыми он репетировал свои оперы, поклонницы, с которыми он знакомился после концертов. Но верен он был только музыке. Никогда женщинам. После завершения романа со своей кузиной Анной Марией Моцарт писал ей письма, которые нынешний читатель зачислил бы в разряд порнографии. И притом он отличался невероятной трудоспособностью. Не было дня, когда он не концертировал бы менее шести часов. То, сколько он написал, превосходит все границы воображения. Если бы обычному человеку вздумалось переписать пером ноты его сочинений, ему пришлось бы на это потратить шестьдесят лет при двадцатичетырехчасовом рабочем дне без выходных. А он все это сочинил и вдобавок записал за тридцать пять лет своей жизни.
Если бы Моцарт жил сейчас, он был бы джет‑сетовым плейбоем, чьи похождения заполняли бы первые страницы бульварных газет, мюзикловым гигантом, осыпанным «Оскарами». Музыкальные критики спорили бы, не понимая до конца его авангардные композиции; компакт‑диски с его записями выходили бы миллионными тиражами, его концерты записывались бы на DVD, плакаты с его фотографиями висели бы на стенах в комнатах девочек и девушек.
Венская желтая пресса интересовалась бы, что он делает со своими деньгами, а транжирил он их так же стремительно, как сочинял концерты и оперы, которые приносили ему деньги. Доходило до того, что он одалживал деньги у прислуги, чтобы зимой купить дров и обогреть дом. Он мог в один вечер проиграть весь гонорар за оперу. Материальная сторона жизни меньше всего интересовала его. Когда у него появлялись деньги, он тут же их тратил. А когда денег не было, выклянчивал их у своих аристократических любовниц, поклонниц его музыки либо их мужей. В периоды полнейшего безденежья он сочинял величайшие свои шедевры, словно спешность и изнурительная нищета еще больше стимулировали его талант. В 1788 году за полтора месяца – притом, что днем он писал письма с просьбами одолжить денег, – Моцарт вечерами скомпоновал «Маленькую ночную серенаду», симфонию Es‑dur, симфонию g‑moll, а также симфонию C‑dur «Юпитер», без которых история музыки была бы неполной.
В Вене есть официальная «могила» Моцарта. Пустая. Эта венская могила – всего лишь символ, место, которое служит объектом паломничеств и щекочет тщеславие австрийцев. Смерть Моцарта до сих пор остается тайной. При его кончине рядом никого достойного доверия не было. Некоторые утверждают, что он был отравлен. Предчувствуя скорую смерть, он в последние свои дни сочинял «Реквием» самому себе, бывший формой медитации и подведением итогов уходящей жизни.
Закончить его Моцарт не успел. Он умер в своем доме в Вене в полном одиночестве 5 декабря 1791 года. Жена Констанция была в это время на водах и даже не приехала на похороны. Тело Моцарта, завернутое в дерюгу, могильщик отвез на кладбище за чертой города и бросил в общую могилу. Ни один человек не шел за телегой с телом.
***
Марцин прервал чтение. После этого текста следовала хронологическая таблица, в которой год за годом были представлены события жизни Моцарта.
Странно, что музыка, которая более всего ассоциируется с Моцартом, играла в этой хронологии второстепенную роль. Упор делался на факты его личной жизни. Нигде не цитировались источники. И однако у Марцина было впечатление, что все это правда, как будто автор действительно подслушивала разговор о жизни Моцарта и поспешно записывала в свою тетрадь.
У него тоже Моцарт ассоциировался не только с музыкой. Он помнил свою зачарованность его личностью после знаменитого фильма Милоша Формана. То был один из немногих фильмов, который он смотрел много раз и всякий раз находил в нем что‑то новое. Моцарт предстал ему после этого фильма непонятым гением, который явился, подобно комете, ударился о Землю и исчез, оставив после себя сокрытые алмазы. То, что он прочитал, было словно бы возвратом к его давним раздумьям. Задумался и над совпадением их мыслей. Наверное, тайна гения одинаково притягивает всех. Независимо от пола и возраста…
Он встал и прошел в комнату. Нашел там пластинку с сочинениями Моцарта, принес в кухню радиоприемник с проигрывателем, поставил на пол возле своего стула, заварил чай. Включил музыку. Synfonia Concernante…
Он сел на стул и перелистал несколько страниц. Остановился на фотографии женщины в аудитории. Среди сидящих там он увидел Асю.
Марцин взял стакан чаю, раскрыл тетрадь на первой странице, исписанной красными чернилами, и принялся читать.
***
Вы мужчина…
Это предназначено для мужчины. Женщина будет лишь притворяться, будто понимает. Женщина этого не поймет. Она не почувствует, самое большее, посочувствует, скрывая отвращение.
А я ненавижу сочувствие. Я хочу понимания. Даже если я до боли другая. Проклятая, презираемая, шокирующая, извращенная и первая в очереди на сожжение на костре.
Я еще не знаю, для чего я пишу это письмо…
Не знаю даже кому. Но это неважно. Я знаю, что хочу написать его, даже если пишу самой себе. Быть может, для того, чтобы избавиться от очередной доли того бремени, что я влеку на совести и на сердце? Может, для того, чтобы эта история была еще раз оплакана? А может, затем, чтобы быть уверенной, что она не прейдет, даже если прейду я? Или же для того, чтобы оправдаться и отпустить себе грехи? А может, по всем этим причинам сразу?
Говорят, когда не знаешь, с чего начать, лучше всего начинать с начала. Начну самым банальным образом – с представления. Мое имя Иоанна, для друзей – Аська, для самой главной женщины в моей жизни – Ашья. С рождения я живу в Новом Сонче, у меня голубые глаза, я не верю в Бога, мой отец куда больше любит спиртное, чем маму, мама старается изображать, будто все наоборот, мне двадцать три, три года назад я получила аттестат зрелости, в том же самом году познакомилась с любовью всей своей жизни, спустя полтора года потеряла ее, в промежутке между первым и вторым поступила на полонистику, о которой мечтала, и через четыре месяца – если все пойдет хорошо – получу диплом, тринадцать месяцев назад я подружилась с Доминикой, которая, вероятнее всего, спасла мне жизнь.
Расскажу вам об этом.
Ее имя Виктория. Мне было двадцать. Мы познакомились на курсах английского; мы попали в один и тот же языковой центр, в одну группу, в одно и то же время, только в разных ролях: она – преподавательница, я – ученица.
Наша история – самый что ни на есть классический, самый банальный и самый трагический пример групповой амнезии: я забыла, что младше ее на пятнадцать лет, она забыла, что ее мир остался в Лондоне…
Уже после нашей встречи я написала в дневнике во всю страницу: «Я люблю Викторию!» Потом наступил период полугодового «сближения»: мгновенные прикосновения украдкой, взгляды, густые, как взбитые сливки, несмелый флирт, рдеющие щеки…
Это возносило меня на самые вершины эйфории и в то же время было невыносимой пыткой – шесть месяцев терзаться неуверенностью, не является ли это безумие исключительно моим уделом, или же все‑таки нас двое, не знать, отвечает ли она взаимностью на мои чувства, или я это только придумываю, не спать ночами и витать в сновидениях днем. Иногда я не могла избавиться от впечатления, будто меня что‑то раздирает изнутри. Быть так близко к ней и одновременно так далеко…
Когда человек всю жизнь борется со своей инаковостью, в которой он не виноват, с герметичной, непроницаемой, как подводная лодка, нетерпимостью крохотного городка, с одиночеством непонимания, являющимся следствием инаковости, когда он сражается за малейший знак приятия отличности и внезапно находит кого‑то, кто чувствует точно так же и вдобавок является воплощением всех мечтаний и фантазий, то у него возникает чувство, что он коснулся вечности.
А коснуться вечности можно лишь один‑единственный раз.
Но потом настал тот майский вечер, когда мы всей группой сговорились встретиться в пабе, а пришли только вдвоем.
Даже независимо от того, что произошло после, я до сих пор считаю тот вечер самым счастливым и самым волшебным в своей жизни: тогда выяснилось, что с ума сошли мы обе. Никогда воздух не пахнул так сладко, луна никогда не была такой круглой, звезды – такими близкими, а я никогда не чувствовала себя такой красивой, такой женственной, такой необыкновенной.
В тот вечер все было первым: первая прогулка, первое смелое недвусмысленное и однозначное признание, что мы иные и потому похожие. Первое настоящее сплетение рук и пальцев, первый несмелый поцелуй, первые слова любви. В тот вечер она рассказала мне о себе все, что я хотела знать, – так я думала тогда, да и сейчас думаю, что почти все. Она рассказывала о своих польских корнях, про детство в Штатах, про друзей в Англии, про работу в Германии, обо мне…
Я любила ее теплый голос, любила прикосновение руки, которое всегда вызывало у меня дрожь возбуждения, любила сосредоточенность на ее лице, когда она слушала меня, любила разговаривать с ней на смешной помеси польского с английским, бывшей нашим тайным, непонятным другим кодом, любила ее щекочущее дыхание, когда она шептала мне на ухо испанские слова, и неважно, что я не понимала их значения, любила, как она произносила мое имя – Ашья, смешно, но так очаровательно, любила каждое ее движение, любила ее всю, с головы до ног, любила и внутри и снаружи, любила в аудитории и вне ее, любила ее на столе в ее гостиничном номере и под…
Никто никогда не понимал меня так, как она. Все вокруг знали только шероховатую оболочку, в которой жила я – резкая, холодная, напуганная своей инаковостью и оттого недоступная. Она одна отважилась заглянуть внутрь этой оболочки, одна захотела отыскать меня истинную и нашла – впечатлительную, отверженную, хрупкую, истосковавшуюся по любви. Только рядом с ней я не боялась быть собой, только рядом с ней мне хотелось раскрыть все свои секреты и самые затаенные и темные закоулки не только души, но прежде всего тела. И я раскрыла. Некоторые окончательно и бесповоротно. Это она своими пальцами прорвала мое девство. Я ее упросила, да что там, умолила. Это она нашла во мне и на мне такие места, которых я никогда бы не коснулась и которые сейчас при одном воспоминании пульсируют, наполняются кровью, меняют цвет либо раскрываются.
Мне казалось, что она знает каждую мою мысль еще прежде, чем я ее выскажу. В ней заключался весь мой мир, она была началом и концом каждой дороги, присутствовала в каждом моем дне, в каждом сновидении, в каждом вдохе, в каждой мысли, в каждой улыбке, в каждой капле дождя. Вы же знаете, как это бывает. И даже способны все это выразить. Нотами, переложенными на звуки. Языком, который понятен каждому.
В нашей любви меня больше всего возбуждала полнейшая «недозволенность», сознание, что мы занимаемся тем, что противоречит всем и всяческим правилам и установлениям. Целый год мы, блюдя величайшую осторожность, скрывались от мира, и никто, кроме нас, не знал, что происходило в наших сердцах, в наших мыслях и между нашими телами, когда после окончания занятий мы на полу аудитории сливались в единое целое. Никто не мог этого узнать – ни мои соученики, ни ее работодатели, ни тем более мои консервативные ультракатолические родители, чью реакцию и шок от известия, что они произвели на свет, воспитали и двадцать три года жили под одной крышей и в полусотне метров от костела с лесбиянкой, я и вообразить себе не могла.
Конспирация, сознание, что мы этим занимаемся в строжайшей тайне ото всех, делали нашу связь еще более возбуждающей. Но, к сожалению, из‑за этой конспирации я пролила гораздо больше слез, чем изведала восторгов.
Тяжелее всего были ночи – пустые, холодные, одинокие. Дни без нее тоже ранили до крови, не позволяли нормально жить, свободно дышать. Я не могла смириться с сознанием, что мы должны жить отдельно, без надежды на ежедневные встречи, без надежды пробуждения в общей постели, без надежды на любовь, которой можно питаться открыто, у всех на глазах, без решеток, без границ, без запретов, без рамок, без ношения клейма, без негодования и презрения окружающих.