68913 (763011), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Важно помнить, что двухкультурье всякого общества — не только в разнице между динамичной верхушкой и медлительной массой. Есть двухкультурье и другого рода — между духовной культурой и мирской. В Европе оно начинается тогда, когда греческие философы различили два образа жизни: созерцательный, для просветленного меньшинства (bios theoreticos), и деятельный, для большинства (bios practicos). В средние века продолжением первого стала христианская система ценностей, продолжением второго — светская (рыцарская, потом буржуазная) система ценностей. Между собой они были непримиримы: рыцарская этика требовала убивать, бюргерская — лихоимствовать, христианская запрещала и то и другое. Компромисс, как известно, достигался двояким образом: во-первых, чередованием периодов (шесть дней человек грешит, на седьмой отмаливает грехи), во-вторых, выделением особого духовного сословия, которое молится за всех и тем как бы предоставляет остальным двум сословиям если не право, то возможность грешить спокойно. Когда за средними веками наступила секуляризация культуры, то роль духовного сословия, напоминающего людям о вечном, взяла на себя интеллигенция — сперва в лице ренессансных гуманистов, потом в лице салонных философов Просвещения. Их прямой наследницей и явилась современная интеллигенция — как хранительница духовных ценностей, созерцательного образа жизни, «bios theoreticos». Напоминаем, ни о какой оппозиционности здесь речи не было. И философы, и клирики, и гуманисты, и энциклопедисты, вполне по советской формулировке, обслуживали властвующий или идущий к власти класс: довольных своим положением оправдывали, а недовольных отвлекали. Греческие философы состояли советниками при царях и вельможах (или стремились к этому, или — если не удавалось — делали вид, что они выше этого); средневековое духовенство образовывало самостоятельное сословие, хорошо организованное, имущее и допущенное к власти через Генеральные штаты; гуманисты и энциклопедисты состояли при меценатствующих князьях, королях и вельможах. Материально они были зависимы от своих покровителей, духовно смотрели на них свысока — ситуация достаточно обычная.
Эту преемственность интеллигентской «bios theoreticos», традиционализма духовной культуры, хорошо почувствовал в 1921 г. О. Мандельштам. В статье «Слово и культура» он писал: «Отделение культуры от государства — наиболее значительное событие нашей революции. Процесс обмирщения государственности не остановился на отделении церкви от государства, как его понимала Французская революция. Социальный переворот принес более глубокую секуляризацию. Государство ныне проявляет к культуре то своеобразное отношение. которое лучше всего передает термин терпимость. Но в то же время намечается и органический тип новых взаимоотношений, связывающих государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано. Внеположность государства по отношению к культурным ценностям ставит его в полную зависимость от культуры...» и т. д. Мы видим: Мандельштам (в юности близкий к эсерам) не гордится, а тяготится интеллигентской оппозиционностью и считает естественной для интеллигенции только роль хранителя и распорядителя культуры при покровительственной власти — он надеется, что оппозиционная обязанность интеллигенции наконец-то ушла в прошлое вместе с царским режимом. Разочарование наступило уже через год, а в 1928 г. он уже точно формулирует: «...чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока что не нуждается».
Заметим, что в понятии, производном от слова «интеллигенция», — «интеллигентность» — семантика оппозиционности почти не звучит, а звучит скорее противоположное: деликатность, мягкотелость. Отсюда — полузабытый парадокс: Горький в 1924 г. писал, что Ленин — законченный образец интеллигента, а Троцкий возражал, что Ленин — законченный антагонист интеллигента. Впрочем, понятие «интеллигентность» любопытным образом старше понятия «интеллигенция». В XVIII веке его синонимом была «светскость», в средние века — «вежество», в древности — humanitas, причем определялась эта humanitas на первый взгляд наивно, а по сути очень глубоко: во-первых, это разум, а во-вторых, умение держать себя в обществе. Особенность человека — разумность в отношении к природе и humanitas в отношении к обществу, т. е. осознанная готовность заботиться не только о себе, но и о других. Если современный pусский язык невольно подобрал для этого многовекового понятия слово «интеллигентность», то это значит, что оттенка оппозиционности, готовности к борьбе он в этом слове не чувствует. Впрочем, это — отступление в сторону.
Революция 1789 г. и вся последующая серия европейских революций изменила положение и состав интеллигенции. Исчезли меценаты: работникам умственного труда пришлось группироваться вокруг университетов, академий, гимназий, на худой конец жить чиновниками на постах вроде консульских или библиотекарских; наиболее удачливые получают возможность жить только литературной работой, наименее удачливые отслаиваются в богему. Стали стираться сословные грани: в университетах разница между студентами из дворян и недворян сменяется разницей между выходцами из богатых и бедных семей. (В чем она сказывается, — вопрос, мало изученный; во всяком случае, в России «студенчество» как социально-полицейское понятие выступает единым.) Интеллигенция оформляется как особая социальная группа. Я не уверен, что можно сказать, как Б. А. Успенский, что она стремится не столько самоопределиться, сколько «определить свое отношение к другим социальным явлениям»: это можно сказать о любой социальной группе. (Есть хорошая формулировка в неожиданном месте — в записках актера О. Фрелиха: «Русская интеллигенция оппозиционна и власти и народу: убрать то или это, и она обессмыслится в вождизм или в чиновничество». Лев Толстой, по записям Маковицкого, получил письмо за подписью «гражданка»: «Если народ будет благоденствовать, что тогда делать интеллигенции?») В ней происходит расслоение — между «властителями дум» и распространителями дум, между журнальным авторитетом и школьным учителем. Первые могут чувствовать себя независимее и оппозиционнее, вторые более зависимы от власти. Даже в позднее советское время диссиденты, уходящие в дворники, истопники и лифтеры, были меньшинством. Большинство занимало мелкие должности внутри советской системы и сотрудничало с ней, стараясь лишь, чтобы поменьше было ущерба для своей совести. (Об этом недавно очень тонкую работу написал А. К. Жолковский.) Б. А. Успенский, кажется, склонен отказывать этому большинству в праве зваться интеллигенцией: он пишет, что «интеллигент не может принадлежать к бюрократической администрации», но разве школа, библиотека или научный институт в советской системе не часть (идеологическая) государственной администрации?
Орудием деятельности русской интеллигенции была прежде всего литература. Характеристика русской классической литературы как наследницы и заместительницы средневековой учительной литературы — самая блестящая страница в статье Б. А. Успенского. Но опять-таки, специфично ли это именно для русской литературы? Можно ли сказать, что борьба Добра и Зла ярче продемонстрирована в Евгении Онегине, чем в Жюльене Сореле? Можно ли сказать, что «проблемы социальные для нее [для русской литературы] менее характерны» и «обсуждаются, как правило, в контексте более общей [философской] проблематики» — это в русской литературе XIX в., с которой каждый критик спрашивал в первую очередь ответы на социальные вопросы? Если русские люди учились жить у Льва Толстого, то не по «Войне и миру», а по его публицистике. Если был роман, по которому (пусть не все, но, как убедительно показала история, достаточно многие) учились жить, то это был «Что делать?» Чернышевского. А кто из мировых писателей был безоговорочным идеалом Чернышевского? Лессинг — самый законченный, самый беспримесный деятель европейского Просвещения. Как русская интеллигенция была западным интеллектуальством, пересаженным на русскую казарменную почву, так русский реализм был западным просветительством, пришедшим в Россию с опозданием на сто лет — опозданием, не столь уж редким в истории русской культуры, — и реализованным в отдельно взятой нищей стране.
Так же неоднозначно выглядит и другой безукоризненно отмеченный факт — отклик русской интеллигенции на триединую формулу Уварова «Православие, Самодержавие, Народность». Конечно, эта формула была ответом на формулу французской революции — «Свобода, Равенство, Братство». Можно добавить, что та революционная формула в свою очередь была ответом на идеологическую программу феодализма (к сожалению, никем не высказанную так лаконично): свобода — против прикованности к своему сословию; равенство — против неравенства сословий; братство — против насильственных средств поддержания этого неравенства. Таким образом, перед нами не двойной, а тройной зигзаг, тройной обратный перевод с разных идейных языков; и уваровский перевод тоже никоим образом не восстанавливает старорежимный оригинал, а подновляет его опытом, накопленным Реставрацией и романтизмом. Но гораздо важнее, что третий, интеллигентский вариант этой триады, совсем не так однозначен, как это представляется в статье Б. А. Успенского. Одно раздвоение отмечает сам автор: ответом на «народность» были, с одной стороны, «космополитизм», а с другой стороны, «простонародность», культ мужика. Другое раздвоение бросается в глаза еще сильнее: ответом на «православие» была не только «духовность» (в статье это понятие не уточнено), но и, наоборот, «атеизм и материализм» — и не только в лице нигилиста, режущего лягушек, но и в лице безбожника-идеалиста Фета и скептика-материалиста Чехова. Отталкивались от одного, но шли в разные стороны.
Может быть, общественную роль интеллигенции стоило бы определить не словом «оппозиционность», а более широким: «авангард, разведка, эксперимент»? Будучи шире образованной, более динамичной, менее закоснелой в традиционном мышлении, она выступает на первый план в те моменты, когда общество оказывается в непривычной критической ситуации, и реакции накопленного массового опыта не срабатывают. Отсюда и отмечаемая Б. А. Успенским несплоченность интеллигенции (прошлой и нынешней), разнонаправленность ее программ: когда несешь разведывательную службу при обществе, то поиски приходится вести в разные стороны, и чем шире, тем лучше. (Не случайно формирование интеллигенции как более или менее самостоятельной общественной группы начинается к концу XVIII в.: именно в это время в истории человечества совершается перелом, от оборонительной борьбы с природой оно переходит к наступательной, а в наступлении непривычные критические ситуации возникают гораздо чаще, чем в обороне.) Это в равной мере относится и к западным интеллектуалам, и к русским интеллигентам. А дальше начинаются местные различия: западное общество располагает более гибким государственным механизмом для решения нетрадиционных проблем, российское — более жестким; там удается обойтись реформами, здесь на каждом повороте грозит революция. Есть замечательная сентенция (не помню чья): «Величайшим событием» Х1Х века была пролетарская революция, которая не произошла в Англии» (где, по Энгельсу, и не только по Энгельсу, она была уже на пороге); можно добавить: «величайшим событием XX века была пролетарская революция, которая произошла в России» (где, по всей логике марксизма, она никак не могла произойти). Причина — оппозиционность вплоть до революционности, которую история навязала русской интеллигенции.
Список литературы
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://ec-dejavu.ru/















