68907 (763005), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Сильнейшее разочарование проявляется в последнем разговоре Живаго с друзьями незадолго до своей смерти. Дудоров признает, что в результате ссылки его взгляды созрели:
Он говорил, что доводы обвинения, обращение с ним в тюрьме и по выходе из нее и в особенности собеседования с глазу на глаз со следователем проветрили ему мозги и политически его перевоспитали, что у него открылись на многое глаза, что как человек он вырос. Рассуждения Дудорова были близки душе Гордона именно своей избитостью. Он сочувственно кивал головой Иннокентию и с ним соглашался. Как раз стереотипность того, что говорил и чувствовал Дудоров, особенно трогала Гордона. Подражательность прописных чувств он принимал за их обшечеловечность. Добродетельные речи Иннокентия были в духе времени. Но именно закономерность, прозрачность их ханжества взрывала Юрия Андреевича. Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю. Так было в средние века, на этом всегда играли иезуиты. Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением или как тогда бы сказали — духовным потолком эпохи. Юрий Андреевич скрывал от друзей и это впечатление, чтобы не ссориться (Пастернак III: 475).
Несмотря на «светлый» эпилог, когда — более десяти лет спустя — Гордон и Дудоров смотрят на будущее с обновленной надеждой и подлинной верой, трудно толковать дружбу между Живаго и его друзьями иначе, чем полемику между истинным поэтом и опустошенной советской интеллигенцией. Сила этого описания в том, что автор романа подходит к вопросу о личности и группе, об уникальной человеческой подлинности и групповой gregarious tolerance for the way things are (коллективная терпимость к происходящему; Said 1994: XV) не путем прямой идеологической конфронтации, а исходя из того, как употребляется язык — честно или нечестно.
Пастернак писал «Доктора Живаго» между 1948 и 1956 годами. Решающий разговор Живаго с Гордоном и Дудоровым, представителями новой советской интеллигенции, датирован 1929 годом. Если мы посмотрим на биографию самого Пастернака, прежде всего на тридцатые годы, то заметим, что на практике определить границы было гораздо труднее. Появляется ощущение непредсказуемости развития: возможно, существует какая-то единая движущая сила, но встречаются и всевозможные случайности. И в этом противоречивом потоке возникающих ситуаций Пастернак, естественно, зависит от своего времени, соотносит свои слова и поступки с позицией власти, общества, с личными обстоятельствами. Эту жизнь в существующем он подразумевал в следующем определении поэзии:
Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах ее рождение? Поэзия есть проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, т. е. факта с живыми последствиями (Пастернак IV: 631).
Позиция Пастернака никоим образом не является стабильной. Как и Шостакович, Пастернак балансирует на острие ножа своей официальной роли советского художника. И Шостакович, и Пастернак присваиваются или отбрасываются властью в зависимости от ее генеральной линии. Для обоих звание советского художника скорее тягостно. Для обоих художественная независимость первична, а лояльность к советской власти вторична и даже несколько сомнительна. Для обоих, как для художников, важно творить, но творить во взаимодействии с собственным временем — они не «пишут в ящик».
В названии моего доклада я ссылаюсь на «Гамлета». Я делаю это по двум причинам. Во-первых, именно понимание Пастернаком Гамлета, как видно из «Замечания о „Гамлете"» (Пастернак IV: 415-417), романа «Доктор Живаго» и стихотворения «Гамлет», дает ключ к тому, как мы должны толковать собственный взгляд Пастернака на его «обязательство по отношению к его собственному времени». Во-вторых, знаменитый монолог Гамлета To be or not to b» отражает как раз дилемму интеллектуала:
Whether 'tis nobler in the mind to suffer
The slings and arrows of outrageous fortune,
Or to take arms against a sea of troubles,
And by opposing and them?
(Shakespeare W. Hamlet. Act III, Sc. 1, 57-60).
Пастернак понимает «Гамлета» как «драму долга и отречения». В знаменитом монологе герой советуется с самим собой, как он должен поступить. Перед ним стоит выбор: покончить с собой или нет. Толкование Гамлета важно для понимания самого Пастернака. Можно, исходя из Шекспира, поставить вопрос: To agree or not to agree? или To speak or not to speak? — that is the question («Соглашаться или не соглашаться?» или «Говорить или не говорить? — вот в чем вопрос»).
Вопрос о том, говорить или молчать, получает у Пастернака еще одно измерение: каким языком говорить? Осмелиться говорить языком честности, или твердить скороговоркой санкционированные клише и пошлости?
Выступления Пастернака на разных писательских конференциях в 30-е годы разоблачают его глубокую вовлеченность в ситуацию, в которой находились писатели и литература в период образования Союза советских писателей.
Пастернак начинает свою речь на Первом съезде Союза советских писателей в 1934 г. так:
Я приготовил и записал свое короткое слово и буду его сейчас читать, но в последнюю минуту я подумал о том, что у нас происходят прения, что в моих словах, наверное, будут искать намеков. Помните - в этом смысле я не борец. Личностей в моем слове не ищите, я его обращаю к моим сверстникам и людям, которые моложе меня по возрасту и работе. (Аплодисменты.) Товарищи, мое появление на трибуне не самопроизвольно. Я боялся, как бы вы не подумали чего дурного, если бы я не выступил (Пастернак IV: 630).
Можно сказать, что скорее всего ему хотелось бы молчать, но что он не осмеливается на это, обладая лишь почти детской откровенностью.
В 1936 г. в Минске Пастернак защищается от той критики, которая была направлена против него на съезде:
Меня очень удивило, что на пленуме так часто повторяли мое имя. Товарищи, я не повинен в этом, мне непонятны эти тенденции, сам я лично не подавал повода к этим преувеличениям. Как каждый из вас, я нечто реальное, я не прозрачен, я - тело в пространстве. Но у нас много забавников с чрезвычайно эстрадным воображением. Не я один, любой предмет в их трактовке обрастает горою пошлостей, вы сами были свидетелями таких выступлений» (Пастернак IV: 635).
Раз за разом Пастернак выступает против «той приподнятой, фанфарной пошлости, которая настолько вошла у нас в обычай, что кажется для всякого образовательной» (Пастернак IV: 634). О своем собственном языке он говорит так: «...на эти общие для всех темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас — большинство, то и на этот раз это будет спор роковой и исход его в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому» (Пастернак IV: 637).
Осмелиться говорить истинным и уникальным языком — это то, что предписывает для себя Пастернак на всю жизнь. Можно привести цитаты из многочисленных писем, статей и художественных произведений. Флейшман рассказывает об одном инциденте, когда Пастернак предпочел молчать, вместо того, чтобы говорить. В 1935 году., в последнюю минуту, Пастернак получил приказ ехать в Париж, чтобы представлять Союз советских писателей на конгрессе в защиту культуры. Пастернак неохотно, но послушно поехал. Согласно Флейшману, он говорил с трибуны лишь один раз. Пастернак не читал речь, которую ему подготовил Эренбург; он говорил очень лаконично и неожиданно замолчал. Флейшман передает комментарий Тихонова о том, что это произвело потрясающее впечатление. Все с большим уважением отнеслись к его «...молчанию, усиленному микрофоном» (Fleishman 1990: 191). Пастернак сказал абсолютно противоположное тому, что от него ожидалось. Исайя Берлин пересказывает по памяти собственные слова Пастернака: «Я понимаю, что есть конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация - это смерть искусства. Важна только личная независимость» (Пастернак IV: 883).
На выступлении 1937 года (IV Пленум правления Союза писателей СССР) голос Пастернака звучит безнадежно. Он приносит извинения за возможные ошибки и одновременно клянется в своей вере в страну и партию:
Поэтому мне нужно объясниться. Если в этом имеется какое-то сомнение и если это нуждается в каком-то оглашении, то я должен вам заявить или напомнить, что я весь, всеми помыслами, всем разумением с вами, т. е. со страной и партией, — и это не только по той автоматической очевидности, по которой чем больше человек любит жизнь, тем больше любит родину, и не только по внушениям долга, который даже при малейшем нравственном уровне каждому человеку доступен, а это так еще и по вольному выбору, если бы он еще требовался тут, если бы он был необходим (Пастернак IV:б41).
Вплоть до 1937 года Пастернак пытался сохранить веру в то новое, что, как он надеялся, вопреки всему может осуществиться в Советском Союзе. Для Пастернака дилемма лояльности исчезла, когда он понял, что революция никогда не будет относиться терпимо к индивидуальному и уникальному.
Используя фразеологию Саида, можно сказать, что Пастернак жил в сложном смешении личного и общественного, жил как бы в диалоге со своим временем. Он не избрал никакой твердой позиции: ни стоять в стороне, «спрятавшись» в личном, ни полностью отдаться общественному. Диалогическая Позиция для Пастернака была сознательным выбором, и этот выбор наиболее ясно проявляется в третьей части «Охранной грамоты», посвященной Маяковскому.
Пастернак был захвачен Маяковским и его судьбой, хотя он часто высказывался о нем критически. В отличие от Маяковского Пастернак определил свою собственную точку зрения. Вопрос стоял не только о поэтическом стиле, выбором между метафорой и метонимией, согласно Якобсону, но и о неприкосновенности поэзии и поэта. Как мы уже видели, для Пастернака важно соотношение между поэзией и жизнью, взаимодействие личного и общественного. В Маяковском он видел поэта, пожертвовавшего — буквально — своей жизнью, чтобы она стала легендой, обнаженной перед обществом.
Зрелищное понимание биографии было свойственно моему времени. Я эту концепцию разделял со всеми. Я расставался с ней в той еще стадии, когда она была необязательно мягка у символистов, героизма не предполагала и кровью еще не пахла. И, во-первых, я освобождался от нее бессознательно, отказываясь от романтических приемов, которым она служила основаньем. Во-вторых, я и сознательно избегал ее, как блеска, мне неподходящего, потому что, ограничив себя ремеслом, я боялся всякой поэтизации, которая поставила бы меня в ложное и несоответственное положенье (Пастернак IV: 228).
В следующей цитате Пастернак говорит об отношениях между государством и Маяковским:
В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами. И тогда я с той же необязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству единственным гражданином. Остальные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но все равно были туземцами истекшей эпохи и, несмотря на разницу, родными по ней земляками. И только у этого новизна времен была климатически в крови. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину еще неосуществленными (Пастернак IV: 239).
Отношения между Пастернаком и Маяковским, как об этом рассказывает сам Пастернак, являются чрезвычайно важными для интерпретации истории русской интеллигенции после революции.
Борьба с сектантством, с групповым каноном наиболее последовательна и очевидна именно в творчестве Пастернака — ведь прежде всего в языке человек выражает свою самостоятельность и внутреннюю цельность, или, наоборот, — свою принадлежность к секте.
Я заканчиваю последней цитатой из «Охранной грамоты». Эта цитата свидетельствует о глубоком диалогическом отношении Пастернака к поэзии и жизни. В этой мысли могли бы найти общее как русская интеллигенция, так и западные интеллектуалы:
Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вековечное. Что оно жизненно не тогда, когда оно обязательно, а когда оно восприимчиво ко всем уподоблениям, которыми на него озираются исходящие века. Я понял, что история культуры есть цепь уравнений в образах, попарно связывающих очередное неизвестное с известным, причем этим известным, постоянным для всего ряда, является легенда, заложенная в основание традиции, неизвестным же, каждый раз новым — актуальный момент текущей культуры (Пастернак IV: 208).
Список литературы
Пастернак 1-1У - Пастернак Б. Собрание сочинений в пяти томах М «Художественная литература», 1989-1992. Тт. 1-1V
Евг.Пастернак. Материалы для биографии. М.: «Советский писатель», 1989.
Barnes 1989 — Barnes C. Boris Pasternak. A Literary Biography. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1989.
Fleishman 1990 — Fleishman L. Boris Pasternak. The Poet and his Politics. Cambridge Mass.: Harvard Univ. Press, 1990.
Read 1979 - Read C. Religion, Revolution and the Russian Intelligentsia 1900-1912. The Vekhi Debate and its Intellectual Background. London: Macmillan Press, 1979.
Said 1994 - Said Edward W. Representations of the Intellectual. The 1993 Reith Lectures. 1994.
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://ec-dejavu.ru/











