73490 (702100), страница 3
Текст из файла (страница 3)
Невы и темницы,
Есть довольно и светлых картин.
Некрасовские «уличные сцены» почти неизменно — «жестокие сцены».
Всюду встретишь жестокую сцену, —
Полицейский, не в меру сердит,
Тесаком, как в гранитную стену,
В спину бедного Ваньки стучит»
Чу! визгливые стоны собаки!
Вот сильней,— видно треснули вновь...
Стали греться — догрелись до драки
Два калашника... хохот — и кровь!
Эти стихи продолжают мотивы предыдущего творчества (вспомним хотя бы цикл «На улице» с его заключительными словами: «мерещится мне всюду драма») и предвосхищают темы и настроения последующего. Стоит назвать в этой связи хотя бы одно из поздних стихотворений Некрасова—«Утро» (1874) с его концентрацией «жестоких сцен» и с его «отчужденной» интонацией:
Дворник вора колотит — попался!
Гонят стадо гусей на убой;
Где-то в верхнем этаже раздался
Выстрел—кто-то покончил с собой...
Символичной становится в цикле «О погоде» сцена избиения лошади, как бы «процитированная» затем Достоевским в знаменитом сне Раскольникова.
Случайно увиденные картины не так уж случайны— опи действуют в одном направлении, создают единый образ. Также и будничные факты у Некрасова отнюдь не будничны — для этого они слишком драматичны. Драматизм окружающих событий концентрируется им в высочайшей степени. «Ужасное», «жестокое», «мучительное» нагнетается до того предела, когда оно уже превосходит человеческую меру восприятия. Картины Петербурга не способны ласкать взор, запахи его раздражающи, звуки его полны диссонансов...
В нашей улице жизнь трудовая:
Начинают, ни свет ни заря,
Свой ужасный концерт, припевая,
Токари, резчики, слесаря,
А в ответ им гремит мостовая!
Дикий крик продавца-мужика,
И шарманка с пронзительным воем,
И кондуктор с трубой, и войска,
С барабанным идущие боем,
Понуканье измученных кляч,
Чуть живых, окровавленных, грязных,
И детей раздирающий плач
На руках у старух безобразных...
Но все эти «раздирающие», прозаические «шумы» петербургской улицы, которые оглушают человека, потрясают его, — от них действительно, «жутко нервам»,— возвышаются у Некрасова до зловещей, почти апокалипсической симфонии.
Все сливается, стонет, гудет,
Как-то глухо и грозно рокочет,
Словно цепи куют на несчастный народ,
Словно город обрушиться хочет.
И вместе с тем что-то мучительно притягательное есть в «музыке» этого «рокового» города:
Там светло, там гудет контрабас, Там по-прежнему громки литавры...
Таково сложное некрасовское восприятие города, сурового и холодного, где успех труден, борьба жестока («трудны деньги и дороги лавры»), где царят дисгармония и мрак, лишь резче оттененные порой внешним блеском. Как справедливо пишет Н. Я. Бековский, «Петербург»— и тема, и стиль, и колорит особой фантастичности, приданной русскими писателями всей, и блестящей и тусклой, прозе современной жизни, ее механизму и повседневной его работе, перемалывающей людские судьбы».
Столица предстает у Некрасова как целостный организм, чуждый гармонической стройности, но живущий собственной, насыщенной энергией и внутренними противоречиями, жизнью. Он состоит как бы из множества разных контрастирующих миров (например, мир некрасовского «Современника» и мир франтов с Невского или мир одинокой старушонки, провожающей гроб чиновника), которые находятся в активном взаимодействии. Они могут сойтись вдруг здесь, на петербургских улицах, где перемешано все и вся. Ведь в столичной жизни все так или иначе участвуют, «все замешаны гуртом». Недаром слово это то и дело повторяется:
Все больны, торжествует аптека-
И варит свои зелья гуртом...
И покойника в церковь внесли.
Много их там гуртом отпевалось..;
Весть о случившемся где-то и с кем-то становится немедленно достоянием всех:
Все прочтем, коли стерпит бумага,
Завтра утром в газетных листах...
Это придает некрасовским стихам о Петербурге особый колорит. В самом поэте живет та высокая степень жизненной силы и жизненной восприимчивости, которая свойственна столице, составляет ее поэзию. Напряженный ритм этой жизни будоражит, разгоняет хандру, несмотря на обилие жестокого, безобразного, мрачного. Это — ритм труда и ритм нарастающих сил, пробуждающихся возможностей. Здесь, в Петербурге, не только «цепи куют на несчастный народ», но где-то в невидимых глубинах идет трудная, неостановимая духовная работа. И жертвы, принесенные здесь, не напрасны.
Действительно: Петербург «вырастил силы, превосходящие его, вырастил русскую демократию и русскую революцию».
Сложно и опосредованно, в «сцеплении» художественных мотивов и образов реализуется Некрасовым то обобщение, которое с публицистической прямотой он высказал о роли Петербурга ранее, в поэме «Несчастные» (1856):
...В стенах твоих
И есть и были в стары годы
Друзья народа и свободы,
А посреди могил немых
Найдутся громкие могилы.
Ты дорог нам,— ты был всегда
Ареной деятельной силы,
Пытливой мысли и труда!
Однако задача такого масштаба была бы, конечно, не под силу самому расторопному петербургскому «репортеру». Автор то сближается с этим порожденным им самим героем, то оттесняет эту фигуру в сторону и выходит на авансцену сам. Именно его, «Николай Алексеича», видим мы прежде всего, когда «репортер» расспрашивает рассыльного Миная о журналах и литераторах. Голос самого Некрасова слышим мы и в «фельетоне» «Газетная» (1865), когда среди непринужденного, иронического рассказа вдруг прорывается подлинная патетика:
Примиритесь же с Музой моей!
Я не знаю другого напева.
Кто живет без почали и гнева,
Тот не любит отчизны своей...
Эволюция «образа повествователя» происходит и в «Балете» (1866). Репортер решил побывать в балете на бенефисном спектакле — казалось бы, «картина столичных нравов», только и всего. Но вот и кордебалет, и Петипа в наряде русского мужика, как пишет К. И. Чуковский, «словно сквозь землю проваливается вместе с оркестром и сценой,— и перед тем же «цветником бельэтажа», перед теми же золотыми эполетами и звездами партера возникает угрюмый, как похороны, деревенский рекрутский набор:
Снежно — холодно — мгла и туман...»
Тот же рекрутский набор неизменно рисуется Некрасовым и в цикле «На улице», и в цикле «О погоде». В «Балете» это целая картина, развертывающаяся в бескрайних российских просторах и неумолимо вытесняющая все прежние впечатления, как реальность вытесняет сон,— хотя картина создана здесь воображением автора:
Но напрасно мужик огрызается.
Кляча еле идет — упирается;
Скрипом, визгом окрестность полна.
Словно до сердца поезд печальный
Через белый покров погребальный
Режет землю — и стонет она,
Стонет белое снежное море...
Тяжело ты — крестьянское горе!
Решительно меняется весь строй речи. Б. Эйхенбаум в свое время обратил внимание на то, как Некрасов превращает здесь «трехстопный анапест из фельетонной формы в форму тягучей, надрывной песни:
Знайте, люди хорошего тона,
Что я сам обожаю балет.
Ой ты кладь, незаметная кладь!
Где придется тебя выгружать?..»
Исчезновение фельетонной интонации знаменует исчезновение самого «фельетониста», вместо которого открыто выступил поэт.
Теперь мы в полной мере осознаем, что появление завершающей картины подготовлено пробивающимися: с самого начала деталями и ассоциациями, пронизывающими все произведение, единством мироощущения, несмотря на резкие переходы стиля: это и язвительно-грустное замечание о генеральских и сенаторских звездах — «заметно тотчас, //Что они не нахватаны с неба — //Звезды неба не ярки у нас»; это и знаменательное признание в связи с восторженным приемом публикой крестьянского, танца Петипа — «Нет! где дело идет о народе, //Там я первый увлечься готов. Жаль одно: в нашей скудной природе //На венки не хватает цветов!» Мотив этот вновь отзывается в образе «скудного севера», земли, одетой «белым саваном смерти»:
Видишь, как под кустом иногда
Припорхнет эта малая пташка,
Что от нас не летит никуда —
Любит скудный наш север, бедняжка!
Петербургские «мистерии» обретают, таким образом, свое истинное место — это совсем не весь мир, а лишь какая-то его часть, вовсе не самая значительная, хотя и воссозданная Некрасовым в подлинной многосложности и многокрасочности. О чем бы ни писал Некрасов, изначальным для него оказываются картины народного быта, мысль о народной судьбе,— дано это явно или скрыто, но всегда угадывается.
Подобно тому как всегда живо ощущаемая в себе Некрасовым, хранимая и укрепляемая им кровная связь с народным мировосприятием не позволила никаким противоречиям и сомнениям разрушить внутреннее единство и крепость его натуры, так и народная жизнь в целом, с ее драматическим содержанием, ее духовными истоками и устремлениями, определила основу единства его поэтического мира.
Это — центр, из которого исходят все импульсы и к которому сходятся все нити.
Русская лирика, как верно отметил Н. Я, Берковский, отличалась особым характером освоения окружающего мира, и в первую очередь национальной природы и национального быта. Это даже не поиски соответствий,— скорее, там поэты впервые находили и узнавали свою эмоцию. Отсюда — самое широкое включение в лирическую поэзию образов внешнего мира как образов пережитого.
«Грач на пашне, «клуб вороньего рода», петербургский гнилой декабрь с его размытой улицей, заплаканная, сырая огромная дверь в деревянной церкви — все это образы лирических состояний у Некрасова».
Лирическое чувство Некрасова узнает себя прежде всего там, где звучит народная боль, тоска угнетенности и страдания. Некрасовские фабулы — как правило, истории неблагополучные, герои их — «ямщики, деревенские старухи... люди с петербургской мостовой, сочинители по больницам, брошенные женщины...». Разумеется, Достоевский был в значительной мере односторонен, когда утверждал, что «любовь к народу у Некрасова была лишь исходом его собственной скорби по себе самом...» . Однако он справедливо говорил не просто о сочувствии, но о «страстной до мучения любви» Некрасова «ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой... доле его». Собственно, это и передано в знаменитой характеристике Некрасова — «печальник народного горя». Здесь одинаково важны и неразрывны обе стороны: мир народных страстей, интересов, чаяний отражается у Некрасова как мир, живущий по своим собственным сложным законам, мир самостоятельный и суверенный, формирующий и преобразующий личность поэта, но этот мир не предоставлен поэтом сам себе — в мироощущении поэт с ним тесно слит.
Уже в первом лирическом стихотворении с «крестьянской» фабулой в основе — «В дороге» — Некрасов достигает очень сложного единства. Он смотрит на быт парода не только через «аналитическую призму», как считал Аполлон Григорьев, но и через призму своего собственного душевного состояния: «Скучно! скучно!..» Страдание здесь не только «от горя мужика, которого сокрушила «злодейка-жена», и от горя несчастной Груши, и от общего горя народной жизни», как верно говорится в книге Н. Н. Скатова. Оно существует, живет в поэте как бы изначально — рассказом ямщика оно лишь подтверждается, обосновывается и усиливается. Очерчен некий замкнутый круг: «развеять тоску» можно, кажется, только вновь к этой же тоске обратившись — например, в песне «про рекрутский набор и разлуку». «Спровоцированный» собеседником, ямщик, однако, поражает его: «утешает» рассказом о собственном горе, которое сам и осознать-то в полной мере, как оказывается, не в состоянии:
А, слышь, бить — так почти не бивал,
Разве только под пьяную руку...
Именно здесь волнение слушателя достигает крайней точки — он прерывает рассказ. Для Некрасова это очень характерно: ждешь, что тоска, боль вот-вот как-то будет утолена, чем-то разрешится, но выходит наоборот, исхода нет и быть же может. Безысходно нагнетается жестокость в известной сцене погонщика с лошадью:
И уж бил ее, бил ее, бил!
Он опять: по спине, по бокам,
И вперед забежав, по лопаткам
И по плачущим, кротким глазам!
Но последняя сцена была
Возмутительней первой для взора:
Лошадь вдруг напряглась — и пошла
Как-то боком, нервически скоро,
А погонщик при каждом прыжке,
В благодарность за эти усилья,
Поддавал ей ударами крылья
И сам рядом бежал налегке.














