5514-1 (696540), страница 2
Текст из файла (страница 2)
В данном случае мы видим в зерне невероятный конфликт между чрезвычайной примитивностью самой эмоции и огромной культурной сложностью, за ней стоящей и реализующейся в одну секунду. В некоторой степени, если процитировать еще одного великого русского поэта, можно сказать, что здесь действует формула Пастернака “чем случайней, тем верней”. Он говорил это про поэтическое творчество. То есть чем более спонтанной, неконтролируемой, абсурдной, выплескивающейся сходу представляется та или иная эмоциональная реакция, тем глубже толща культурных представлений, из которых она выросла и которые в ней реализованы.
Так, еще одно вступление. Это вопрос эмоции, испытываемой человеком, и ее языкового оформления. Совершенно понятно, что мы об эмоциях судим отчасти по жестам, но, в основном, по словам: человек говорит о том, что он чувствует, он как-то это называет. Он говорит: я был вне себя, я был в ярости, я испугался. Называет свои чувства: ревность, любовь, страх, отчаяние, надежда. Есть какие-то слова, с помощью которых все это определяется. Будучи довольно далеко, я читал в Интернете лекцию, прочитанную здесь Виталием Найшулем, который с присущим ему блеском доказывал, что вообще все определяется словами. Общественное устройство определяется словесной тканью, если мы подберем правильные слова, то общество немедленно встанет на ноги, и все утрясется, и вся проблема, что мы не знаем, как назвать те или иные социальные феномены, и из-за этого блуждаем в потемках. Это, вообще говоря, распространенная теория, восходящая к известной лингвистической гипотезе Сепира-Уорфа. Я не буду пересказывать, в чем она состоит – кто знает, тот знает, кто не знает, тот узнает. В современной лингвистике очень активно, в том числе с огромной опорой именно на язык эмоциональной рефлексии, об этом пишет польско-австралийский лингвист Анна Вежбицка, работы которой тоже были недавно переведены на русский язык. Она очень убедительно в рамках своей аргументации строит конструкцию, где она разделяет концепцию о культурной природе эмоциональных реакций. Читая Вежбицку, ясно: она думает, что это верно на 100%, но не решается сказать, поэтому делает мелкие оговорки, допускает существование иных факторов, которые не оговаривает, но в основном определяет эмоцию родным языком данного человека. Набор эмоций записан в языковой матрице. Слово “тоска” нельзя перевести на английский язык, слово envy не имеет точного перевода по-русски, как и слово Angst, и т.д. И эмоциональные матрицы навязаны человеку языком, и он их переживает с точки своего зрения языка. Очень красиво. Работы Вежбицкой, посвященные доказательству этого тезиса, изысканны до необыкновенности и очень эффектны.
Сразу и со всей определенностью должен сказать, что ничто в моих исследованиях эту точку зрения не подтверждает. Я не вижу никаких подтверждений этой позиции. Конечно, язык со счетов нельзя сбрасывать, это фактор важный, но, по моему ощущению, далеко не решающий. Прежде всего, надо отдать должное тому месту, где мы с вами находимся, и твердо сказать, что бывают случаи билингвизма. Билингвы бывают, что бы ни говорили. Мы здесь сидим и точно это знаем. Соответственно, возникает вопрос, как они чувствуют. С точки зрения теории Вежбицкой или Уорфа-Вежбицкой, на этот вопрос вообще нет ответа. Вежбицка не настолько наивна, чтобы не понимать, что такой вопрос может быть задан, она всегда отвечает, что какой-то язык у человека все-таки родной. Так он вроде ловко говорит на двух, на трех, на скольких хочешь языках, но какой-то их них у него родной. Это не так, люди-билингвы думают на разных языках в разные моменты жизни, как хорошо известно. Но билингв все-таки в нашей действительности ограниченное количество.
Второе, еще более важное – скорость изменения языка. Вежбицка допускает изменения, она говорит, что появляются новые слова и т.д., они возникают и определяют новые возникающие чувства. Но скорость изменения языка, конечно, ничтожно мала. Язык меняется медленно, это тоже все знают, гораздо медленнее сравнительно со скоростью изменения эмоциональных матриц, меняющихся несравнимо быстрее. Не говоря уже о том – и это знает точно каждый человек, просто про себя он это знает, – что хотя его родной язык, на котором он говорит в течение жизни, остается более или менее одним и тем же, его способность, способ чувствовать, ассортимент чувств и т.д. меняются.
Не говоря уже о том, что в одном языковом сообществе существуют разные социальные группы. Если мы возьмем близкий для меня по профессиональным обстоятельствам XVIII век, то увидим, что все европейское дворянство говорит по-французски, но родные языки у всех, тем не менее, разные. Их способы эмоционального переживания тех или иных явлений несравнимо ближе друг к другу, чем у них и у представителей других социальных групп того же общества. Это замечательно показал Пушкин. Вообще говоря, стоило бы прочитать когда-нибудь лекцию на тему “Пушкин как культурный антрополог”, он замечательно, хорошо чувствовал все эти вещи. И, цитируя “Евгения Онегина”, мы все это можем гораздо лучше сказать, чем я пытаюсь сделать это сегодня.
Что еще я бы хотел сказать? В своих целях, совершенно эвристических, я порой ссылаюсь на работы голландских психологов Николаса Фрида и Бахимос Квита (я транслитерирую с голландского, как умею, потому что не знаю этого языка; если кто-нибудь знает, то я прошу совета, не сделал ли я ошибки в транслитерации) и пользуюсь их схемой структуры эмоции. Я пользуюсь ей не потому, что другой нет – их десятки, и не потому, что я знаю, что она лучше других – на это суждение, как я говорил, мне квалификации не хватает, а просто потому, что она мне больше подходит. Я бы с удовольствием вам ее нарисовал или показал, но поскольку нет ни экрана, ни доски, то мне придется махать руками. Но схема простая, поэтому вообразить ее себе аудитории будет нетрудно. Как они описывают структуру эмоций?
Вот произошло событие. Первое, что должен проделать человек, реагируя на это событие, – это то, что они называют эмоциональной кодировкой. То есть ты понимаешь, что это такое: это опасность, оскорбление, радость и т.д. Ты должен осуществить эмоциональную кодировку этого явления. Следующим этапом является оценка. После того, как ты понял, что это (“понял” – неправильное слово, лучше – прочувствовал), ты эмоционально оцениваешь это, хорошо это для тебя или плохо, как это к тебе относится и т.д. Дальше вилочка от оценки разветвляется на две стороны, и возникает то, что называют физиологической реакцией – человек краснеет, бледнеет, обращается в бегство, потеет, у него встают волосы дыбом, закатываются глаза, он падает в обморок. А также то, что называют готовностью к действию. Ты бежишь, нападаешь, выкидываешь руки вверх, кричишь, свистишь, бросаешься целоваться – все что угодно. Это вертикальная колонка.
Но есть две горизонтальных. Все эти явления – и эмоциональное кодирование, и оценка, и готовность к действию с физиологической реакцией – определяются двумя факторами, как бы находящимися сбоку. Один из этих факторов называется английским словом concern – это (пас в сторону Вежбицкой) слово, которое невозможно перевести на русский язык. Я перевел это словосочетанием “личная вовлеченность”. Кто знает вариант лучше, может мне предложить, опять же буду благодарен. То есть то, насколько это событие относится к тебе. Или это абстрактное что-то, или ты непосредственно эмоционально связан с происходящим. Это определяет, естественно, все стадии реакции. Это с одной стороны.
С другой стороны находится то, что они называют “регулятивные механизмы” – те структуры и механизмы, которые определяют, как именно ты должен это эмоционально закодировать, оценить и какие действия потом ты должен осуществлять. Вот этими регулятивными механизмами в культуре, на мой взгляд, выступают тексты. Почему история эмоций может стать гуманитарной дисциплиной, изучаемой всем циклом исторических дисциплин и, прежде всего, историей и семиотикой культуры? Потому что эти регулятивные механизмы заключены в текстах. Здесь возникает следующий ряд вопросов, на которых я остановлюсь, прежде чем переходить к заключительной части.
Вот какого рода эти вопросы. Вообще говоря, эмоциональная история, или история эмоций, стала дисциплиной исторической науки последние 20 лет. Скажем, есть книжка, которая называется “Новые подходы в истории”. Она вышла в 91-м году, там об истории эмоций нет ни одного слова. Ко второму изданию книги, вышедшему в 2001 году, Питер Берк сделал новое предисловие, где ему пришлось сказать, что за эти 10 лет вот это развивается, усиливается и…
В зале неожиданно гаснет свет.
Так. Как мы эмоционально закодируем произошедшее? Проигнорируем? Это уже готовность к действию. А до этого? Как ляпсус, да? Закодируем как обычную случайность, техническую накладку, соответственно, оценим это как безразличное, concern наш невелик, и мы проигнорируем это событие. Поехали дальше. Эмоционально реагировать не будем.
Так вот, фундаментальную роль в подходах к истории эмоций сыграла работа Питера Стирнза, который предложил понятие эмоционологии – нормативной системы эмоциональных представлений, существующих в культуре, с которой индивидуальное эмоциональное поведение так или иначе соотносится. Человек живет в рамках этой эмоционологической системы – норм, принципов и т.д. К этой чрезвычайно продуктивной и интересной идее – эмоционологический кодекс очень интересно изучать – нужно все-таки выдвинуть ряд вопросов, потому что неясны механизмы трансляций, непонятно, насколько в этих кодексах написано то, что люди чувствовали, непонятно это соотношение между предписанием и эмоцией и т.д. Хотя продуктивность этого подхода, на мой взгляд, чрезвычайно велика.
Мне представляется интересным подумать о возможности изучения с этой точки зрения индивидуальной эмоции, казуса, случая для обозначения этих культурных норм. В этом смысле все, что я говорил до сих пор, носит предельно абстрактный и общий характер, но, в сущности, тот проект, о котором я говорил в начале лекции, одновременно заточен под решение совершенно частных задач. В предельном объеме это исследование матриц переживания русского образованного общества конца XVIII – начала XIX века, а в более узком преломлении – один или два конкретных случая, когда я, вооружившись всей своей теорией, хочу просто встать за плечами у людей, живших 200 лет тому назад, и посмотреть на то, что они чувствовали.
В зале неожиданно включаются софиты.
Да, да, прожекторы включились.
Я закончу двумя примерами. Один из моей исследовательской практики, а другой из клинической практики того самого Теодора Сорбина, о котором я говорил. Я приведу этот пример, поскольку восхищающий меня Сорбин – я очень высоко ставлю его работы – по-моему, совершенно неправильно проинтерпретировал свой собственный пример.
Пример первый. В 1938 году в Париже в сборнике “Временник общества друзей русской книги” была опубликована статья эмигрантского писателя Михаила Андреевича Осоргина. Это была статья о рукописи, манускрипте, купленном им на парижской толкучке в эмигрантской семье и содержавшем письма жене с коронации Павла I (соответственно, письма легко датируются 1797 годом – мы знаем, когда Павел I короновался) некоего высокопоставленного русского дворянина и чиновника высокого ранга. Осоргин не опубликовал письма, но он привел первую и последнюю даты, в которые письма укладывались. Он сказал, сколько их было. Он привел из них большое количество цитат – я сейчас не помню точно, то ли шесть, то ли семь. И что самое важное – он дал два факсимильных фотографических изображения страниц из письма. Вся совокупность этих обстоятельств позволяет совершенно уверенно сказать, что он сам сделал атрибуцию этого документа. Атрибуция Осоргина правильная. Он атрибутировал этот документ Михаилу Никитичу Муравьеву – поэту, довольно известному писателю, учителю русского языка и словесности великих князей Александра и Константина, одному, как принято считать в литературной науке, из ранних русских сентименталистов и пр., отцу декабристов Никиты и Александра Муравьевых.
Я много работал с рукописями Муравьева. Атрибуция Осоргина не вызывает никаких сомнений – это почерк Муравьева. То, что видно на фотографиях, это, несомненно, почерк Муравьева. Рукопись исчезла, когда Осоргин был арестован Гестапо после немецкой оккупации Парижа, никаких сведений о ее дальнейшей судьбе нет. Я спрашивал покойную Татьяну Александровну Бакунину-Осоргину, вдову Осоргина, не знает ли она что-нибудь о судьбе рукописи. Она не знала ничего. Кажется, слабо помнила о ее существовании, хотя сама была выдающимся исследователем русской культуры именно того периода.
Ряд лет тому назад, когда я работал в муравьевском архиве в Москве, в тогдашнем ЦГАОРе, ныне ГАРФе, мне была выдана тетрадка, в которой я обнаружил письма Муравьева к жене. Я решил, что это та самая рукопись, опубликованная Осоргиным, которая по случайности попала в московский архив. Примерно реконструировать путь, как это могло произойти, вообще говоря, не составляет труда. Я с большим интересом стал смотреть письма, и через десять минут я обнаружил, что это решительно не то. Во-первых, письма Муравьева, которые лежали передо мной, были написаны по-французски, в то время как осоргинские письма, что было явно по факсимиле, были написаны по-русски. Во-вторых, даты те же, адресаты те же, предположить, что это разные части одного письма, невозможно, потому что почта отправлялась из Петербурга в Москву два раза в неделю, и Муравьев не пропустил ни одного дня, он был исключительно исправный корреспондент. Каждый почтовый день, два раза в неделю, он писал. Более того, в осоргинском тексте есть указание на то же самое. Есть указание на то, что письма отправляются в каждый почтовый день в то же самое время.
То есть мы сталкиваемся с какой-то совершенно феноменальной и абсурдной ситуацией. Один и тот же человек одному и тому же адресату пишет два набора писем, в одни и те же дни. Одни по-французски, другие по-русски. Эту в высшей степени нетривиальную ситуацию надо было как-то истолковать. То, что предлагаю я, это реконструкция, это то, что я думаю. У меня нет неоспоримых исторических, фактических доводов в ее пользу, но я более или менее в ней уверен. Мое предположение состоит в том, что то, что лежит в ГАРФе, и то, что я читал, это настоящие письма Муравьева, отправлявшиеся жене по почте и которые она по почте исправно получала. То, что было опубликовано и оказалось в руках Осоргина, это эпистолярный роман, написанный Муравьевым по следам своего путешествия по возвращении в Москву для воспитания собственных детей. Эта моя фантазия не вовсе основана на воздухе, прецеденты есть, Муравьев писал такие эпистолярные романы в подлинных письмах для воспитания великих князей. Писал их и публиковал ограниченными тиражами для распространения в узком кругу своих учеников. Какова суть этого романа? Как говорил Зощенко, “что хотел сказать автор этим художественным произведением?”











