78375 (639199), страница 24
Текст из файла (страница 24)
"Тель Кель" и маоизм
Все это, по мнению Мой, -- для которой, как для представителя социологи- зированного леворадикаль- ного феминизма постструкту- ралистской ориентации 80-х гг. ("Предисловие" было написано в 1986 г.), вообще характерен повышенный интерес к чисто политическим вопросам, -- приводило к отождествлению груп- пы "Тель Кель" с маоизмом, что вряд ли может быть принято безоговорочно. В этом отношении нижеприводимая формулиров- ка М. Рыклина представляется более сбалансированной. Он выделяет "несколько общих принципов" "телькелизма" : "В их числе -- семиотизация проекта политической семиологии Р. Барта; активное подключение проблематики "большой поли- тики"; признание примата литературной практики над любой рефлексией по поводу литературы. "Телькелизм" стремится, во- первых, к созданию общей теории знаковых систем; во-вторых, к формализации семиотических систем с точки зрения коммуни- кации, точнее, к выделению внутри проблематики коммуникации зоны производства смысла; в-третьих, к прямой политизации письма" (53, с. 297). И далее, выделяя в особую проблему специфику понимания телькелистами истории, исследователь подчеркивает: "Дурной", линейной историей оказывается та, которая вызывает к жизни "теологические категории" смысла, субъекта и истины, а подлинной -- та, которая производит так называемые "тексты-пределы" как совершенные аналогии соци- альной революции. Тем самым признается невозможность язы- ка, который создавал бы дистанцию по отношению к текстуаль- ному письму, историзируя его" (там же, с. 298).
Возвращаясь к болезненной для всех нас проблеме маоиз- ма, влияние которого испытали на себе многие представители французской леворадикальной интеллигенции, отметим его осо- бую роль в становлении французского постструктурализма.
Торил Мой писала по этому поводу, пытаясь объяснить эту увлеченность маоизмом: "Для Группы "Тель Кель" Китай, казалось, представлял радикальную перспективу, сравнимую с ее собственными теоретическими представлениями и художествен- ными поисками. В конце 60-х гг. в их представлении... культур- ная революция воспринималась как попытка создания материа- листической практики, связанной с проблемой знака. Текстуаль- ная производительность, желание переписать историю как неза- вершенный открытый текст, разрушение монолитных институтов знака или означающей практики: все это, как казалось эйфори- чески настроенным зарубежным сторонникам маоизма, происходило в Китае Мао. Красные бригадиры, разрушающие матери- альные институты традиционной интеллектуальной власти, каза- лось, указывали для Запада путь вперед. Телькелевцы тогда, разумеется, не знали, что за фасадом улыбающихся лиц китай- ских интеллектуалов, с радостью ухаживающих за свиньями или разбрасывающих навоз, чтобы повысить уровень своего понима- ния материализма, скрывалась другая, куда более мрачная ре- альность: замученные пытками, мертвые или умирающие китай- цы, интеллигенты или неинтеллигенты в равной мере, принесен- ные в жертву ради великой славы председателя Мао" (Мой, 279, с. 6).
В этом отношении путь Кристевой весьма примечателен. В статье, посвященной Барту "Как говорить о литературе", впер- вые опубликованной в "Тель Кель" в 1971 г. и цитируемой по "Полилогу" 1977 г., когда теоретики "Тель Кель" уже осознали подлинное лицо маоизма, она все же не сняла прежний лестный отзыв о китайском лидере: "Мао Дзе-дун является единствен- ным политическим деятелем, единственным коммунистическим лидером после Ленина, который постоянно настаивает на необ- ходимости работать над языком и письмом, чтобы изменить идеологию" (270, с. 54); отмечая, что хотя его замечания часто носят конкретный характер, обусловленный расхождением меж- ду древним языком литературы (старокитайским литературным языком) и современным разговорным, Кристева, тем не менее, подчеркивает "всеобщую значимость" замечаний Мао Дзе-дуна, которую "нельзя понять вне теоретической переоценки субъекта в означающей практике" (там же).
Что это? Снисходительное отношение к заблуждениям мо- лодости? Или резиньяция усталого и разочарованного в полити- ке человека, в тех взглядах, которые она некогда отстаивала о такой страстностью? Или интеллектуальная честность художни- ка, гнушающегося конъюнктурного желания заново переписы- вать историю, стерев следы своего в ней присутствия? Я за- трудняюсь ответить на этот вопрос.
Смена политических ориентиров
Смене политических ори- ентиров сопутствовала и не- сомненная переориентация научной деятельности, как свидетельствует та же Торил Мой: "В период приблизительно между 1974 и 1977 гг. интел- лектуальные интересы Кристевой испытали заметный сдвиг: от чисто литературной или семиотической работы, кульминацией которой была "Революция поэтического языка", к более психо- аналитическим исследованиям проблем феминизма и материнст- ва, воплощенных либо в западные представления о женщинах и матерях, либо в сфере новых теоретических проблем, возникаю- щих для психоанализа" (279, с. 7).
Новый виток в "теоретической траектории" Кристевой, ко- гда она окончательно разочаровалась в "духовной одномерно- сти" левого (или вернее будет сказать, "левацкого" радикализ- ма), ознаменовался такими ее работами 80-х гг., как "Власти ужаса" (1980) (272), "История любви (1983) (266), где она наиболее полно сформулировала свою концепцию "абъекции", которая была продолжена в книгах "В начале была любовь:
Психоанализ и вера" (1985) (262), а также "Черное солнце, депрессия и меланхолия" (1987) (275) и "Чуждые самим себе" (1988) (265). В интервью, данном в 1984 г. Розалинде Кау- ард, английской постструктуралистке с явно неомарксистской ориентацией, она как всегда с предельной четкостью зафиксиро- вала свою новую позицию: "Политический дискурс, политиче- ская каузальность, господствующие даже в гуманитарных нау- ках, в университетах и повсюду, слишком узки и слабы в срав- нении со св. Бернаром и св. Фомой. Если мы ограничимся только лишь политическим объяснением человеческих феноме- нов, мы окажемся во власти так называемого мистического кризиса, или духовного кризиса... В каждой буржуазной семье есть сын или дочь, испытывающие мистический кризис -- это вполне понятно, поскольку политика слишком схематично объ- ясняет такие феномены, как любовь или желание. Поэтому моя проблема состоит в следующем: как при помощи психоанализа или чего-нибудь иного, вроде искусства, как посредством по- добных дискурсов мы смогли бы попытаться выработать более сложные представления, дискурсивную сублимацию тех критиче- ских моментов человеческого опыта, которые не могут быть сведены к политической каузальности" (254, с. 25).
В ответ на упрек Жаклин Роуз, что она "низводит полити- ческое до уровня маргинальной и неадекватной сферы работы", что "все это напоминает историю человека, разочарованного в политике", Кристева продемонстрировала типичную для нее в начале 80-х гг. перемену ориентаций: "Мне кажется, если ху- дожник или психоаналист и действуют политически (т. е. в политическом смысле, осуществляют политический акт), то лишь путем вмешательства на индивидуальном уровне. И главная политическая забота, может быть, как раз состоит в том, чтобы придать ценность индивиду. Мое неприятие некоторых полити- ческих дискурсов, вызывающих у меня разочарование, заключается в том, что они не рассматривают индивиды как ценность (268, с. 27; цит. по Полу Смиту, 359, с.87, там же и Роуз.)
Многими последователями Кристевой подобный отход от ее прежних позиций характеризовался как полная смена взглядов. Скажем, для Пола Смита это означает, что психоаналитические представления Кристевой "после продолжительной, затянувшей- ся переработки обернулись абсолютно идеалистической версией субъективности и нематериалистическим представлением о язы- ке" (там же).
Любопытно, что в этой статье, написанной к Конференции по феминизму и психоанализу, прошедшей в Нормале в мае 1986 г., П. Смит критикует как раз то, что через два года сам будет убедительно защищать в книге "Выявляя субъект" (1988) (358), -- "легитимацию" теоретического восстановления в своих правах "человеческого субъекта". Разумеется, нельзя отрицать различие между смитовским пониманием "человеческого субъек- та", формулировка которого осуществляется в традиционно пост- структуралистских терминах, с акцентом на его, субъекта, поли- тической активности, и "индивидуумом" Кристевой, объясняе- мым биопсихологическими предпосылками, -- еще одной вариа- цией "феминизированного лаканства".
Тем не менее, при всех разногласиях и несовпадениях, обе эти концепции фактически имеют общую цель -- "теоретическое воскрешение" субъекта, его восстановление после той сокруши- тельной критики, которой он подвергался на первоначальных стадиях формирования постструктуралистской доктрины.
Все сказанное выше очерчивает трансформацию политиче- ских и более нас интересующих эстетических взглядов француз- ской исследовательницы, которую она пережила со второй поло- вины 60-х до конца 80-х гг. Однако прежде чем перейти к ключевой для нее, как все же оказалось, проблемы "пост- структуралистской трактовки субъекта", необходимо отметить те общие предпосылки постструктуралистской доктрины, в форми- ровании которых она приняла самое активной участие.
"Разрыв"
Кристева считается са- мым авторитетным среди постструктуралистов пропа- гандистом идеи "разрыва", "перелома" (rupture), якобы имевшего место на рубеже XIX- XX вв. в преемственности осененных авторитетом истории и традиций эстетических, моральных, социальных и прочих ценно- стей; разрыва, с социально-экономической точки зрения объяс- няемого постструктуралистами (в духе положений Франкфурт- ской школы социальной философии) как результат перехода западного общества от буржуазного состояния к "пост- буржуазному", т. е. к постиндустриальному.
Подхватывая идею Бахтина о полифоническом романе, Кристева в своей работе "Текст романа" (1970) (277) вы- страивает генеалогию модернистского искусства XX века: "Роман, который включает карнавальную структуру, называется ПОЛИФОНИЧЕСКИМ романом. Среди примеров, приве- денных Бахтиным, можно назвать Рабле, Свифта, Досто- евского. Мы можем сюда добавить весь "современный" роман XX столетия (Джойс, Пруст, Кафка), уточнив, что современ- ный полифонический роман, имеющий по отношению к моноло- гизму статус, аналогичный статусу диалогического романа пред- шествующих эпох, четко отличается от этого последнего. Разрыв произошел в конце XIX века таким образом, что диалог у Раб- ле, Свифта или Достоевского остается на репрезентативном, фиктивном уровне, тогда как полифонический роман нашего века делается "неудобочитаемым" (Джойс) и реализуется внутри языка (Пруст, Кафка). Именно начиная с этого момента (с этого разрыва, который носит не только литературный характер, но и социальный, политический и философский) встает как та- ковая проблема интертекстуальности. Сама теория Бахтина (так же, как и теория соссюровских "анаграмм") возникла историче- ски из этого разрыва. Бахтин смог открыть текстуальный диа- логизм в письме Маяковского, Хлебникова, Белого... раньше, чем выявить его в истории литературы как принцип всякой подрывной деятельности и всякой контестативной текстуальной продуктивности" (277, с. 92-93).
Здесь сразу бросается в глаза весь набор постструктурали- стских представлений в его телькелевском варианте: и понима- ние литературы как "революционной практики", как подрывной деятельности, направленной против идеологических институтов, против идеологического оправдания общественных институтов; и принцип "разрыва" культурной преемственности; и вытекающая отсюда необходимость "текстуального диалогизма" как постоян- ного, снова и снова возникающего, "вечного" спора-контестации художников слова с предшествующей культурной (и, разумеет- ся, идеологической) традицией; и, наконец, теоретическое оправ- дание модернизма как "законного" и наиболее последователь- ного выразителя этой "революционной практики" литературы.
Оставшись неудовлетворенной чисто лингвистическим объ- яснением функционирования поэтического языка, Кристева об- ратилась к лакановской теории подсознания. Лакан предложил трактовку фрейдовского подсознания как речи и отождествил структуру подсознания со структурой языка. В результате целью психоанализа стало восстановление исторической и социаль- ной реальности субъекта на основе языка подсознания, что и явилось практической задачей Кристевой в "Революции поэти- ческого языка" (273).
В этом исследовании "текстуальная продуктивность" опи- сывается как "семиотический механизм текста", основанный на сетке ритмических ограничений, вызванных бессознательными импульсами, и постоянно испытывающий сопротивление со сто- роны однозначной метриче- ской традиции у говорящего субъекта.
"ХОРА", "ОЗНАЧИВАНИЕ"
Кристева постулирует существование особого "семи- отического ритма" и отож- дествляет его с платоновским понятием "хоры" (из "Тимея"), т. е., по определению Лосева, с "круговым движением вечного бытия в самом себе, движением, на знающим пространственных перемен и не зависящим от пе- ремены" (45,с. 673).
Смысл данной операции заключается в том, что на смену "значению" (signification), фиксирующему отношение между означающим и означаемым, приходит "означивание" (signi fiance), выводимое из отношений одних означающих, хотя и понимаемых достаточно содержательно -- не в буквальном смысле традиционной семиотики.
Разумеется, это самая общая схема, требующая более раз- вернутого объяснения, и прежде всего это касается понятийного аппарата Кристевой, который в своей наиболее отрефлексиро- ванной форме представлен в ее докторской диссертации "Революция поэтического языка": хора, семиотический диспози- тив, означивание, гено-текст, фено-текст, негативность и раз- личные ее "подвиды" (отрицание как "негация", связанная с символической функцией, и отрицание как "денегация", наблю- даемая в случаях "навязчивых идей") (273, с.149), отказ, гете- рогенность и т. д.
Самые большие сложности, пожалуй, Кристева испытывала с определением и обоснованием понятия "хоры", заимствован- ного у Платона, да и у него самого описанного крайне предпо- ложительно и невнятно -- как нечто такое, во что "поверить... почти невозможно", поскольку "мы видим его как бы в гре- зах..." (49, с. 493). Собственно, Кристеву, если судить по той интерпретации, которую она дала этой платоновской концепции, довольно мало интересовала проблема того смысла, который вкладывал в нее греческий философ. Фактически она попыта- лась обозначить "хорой" то, что у Лакана носит название "реального", обусловив ее функционирование действием "семио- тического", в свою очередь порождаемого пульсационным, "дерганным", неупорядоченным ритмом энергии либидо. Тот, условно говоря, "слой", который образуется "над" первично разнородными, т. е. гетерогенными по своей природе импульса- ми (Кристева недаром использует выражение "пульсационный бином" -- 273, с. 94) и уже претендует на какую-то степень "упорядоченности", поскольку в нем живая энергия либидо начинает застывать, тормозиться в "стазах" и представляет со- бой "хору" -- "неэкспрессивную целостность, конструируемую этими импульсами в некую непостоянную мобильность, одно- временно подвижную (более точным переводом, очевидно, был бы "волнующуюся" -- И. И.) и регламентируемую" (273, с. 23).
Аналогии (непосредственно восходящие к Фрейду) в по- нимании действия либидо, "застывающего в стазах" и у Делеза и Гваттари, и у Кристевой, сразу бросаются в глаза. Специфи- ческой особенностью Кристевой было то, что она придала "хоре" подчеркнуто семиотический характер. Исследовательница никогда не скрывала специфичность своего толкования "хоры":