21106-1 (636832), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Идея "цеха" (на манер средневековых цехов и гильдий), профессиональной корпорации или, если угодно, рыцарского ордена поэтов, где старшие опекают младших и где младшие, начав с ремесла, постепенно восходят к искусству, владела Гумилевым, и это легко понять. Сделавший себя сам, он хотел, чтобы и другие получили свой шанс, обрели товарищескую либо, еще лучше, отеческую поддержку в борьбе с "роковой инертностью пера" и сопротивлением материала. Но вот вопрос: прекрасный в прошлом ученик, оказался ли он столь же прекрасным учителем?
Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Да, конечно, из тех, кого Гумилев числил своими воспитанниками, выросли в поэтов Н. Оцуп, Г. Иванов, И. Одоевцева, Г. Адамович, Вс. Рождественский, еще кое-кто. Небесследно, надо думать, общение с Гумилевым прошло и для А. Ахматовой, В. Ходасевича, О. Мандельштама, М. Зенкевича... Все так. И тем не менее я думаю, что влиял Гумилев скорее своим нравственным примером, своим отношением к искусству и в особенности своим собственным творчеством, нежели курсом "эйдологии" или распоряжениями написать стихи на заданную тему и в заданном размере.
Благодаря "системе", в универсальность которой он, кажется, уверовал, Гумилев любого брался сделать поэтом, наделить даром речи. Но, как стало очевидно спустя годы, а иногда и десятилетия после гибели мастера, в поэтов выработались, научились говорить стихами лишь немногие из бессчетных его учеников — и только те, кому было или кому нашлось, что сказать "городу и миру".
Воля и труд, сколь угодно титанические, не заменяют и уж тем более не порождают талант, а лишь проявляют, воспитывают и упрочняют его — если он есть, конечно. Так что, возвращаясь к пути самого Гумилева, можно смело утверждать, что в период ученичества — от стихотворения "Я в лес бежал из городов...", опубликованного 8 сентября 1902 года в газете "Тифлисский вестник", до прославившей поэта книги "Жемчуга" — и он обрел не дар речи, а только свободу владения этим даром, избавился от скованности, косноязычия, дефектов произношения, подобно тому как Демосфен, набирая в рот камешки, избавился от таких же дефектов и проявил в себе дар великого оратора. Поэтами, что там ни говори, видимо, все-таки только рождаются, и вся разница исключительно в том, что у одних, счастливо отмеченных богом, голос сызмладу хрустально чист и звонок, а другим требуется либо помощь наставника-"логопеда", либо усилия по самовоспитанию.
Гумилев не пожалел таких усилий. Но ему — и это, конечно, главное — было что воспитывать в себе. Перечитайте под этим углом зрения его ранние, даже наиболее слабые стихи — и за бутафорией, за неловкими оборотами речи, за набором амбициозных красивостей вы увидите начатки, завязь того, чему будет суждено с такой неповторимой пышностью процвести в "Чужом небе" (1912), в "Колчане" (1916), в "Костре" и "Фарфоровом павильоне» (обе книги — 1918), в "Шатре" и "Огненном столпе" (обе книги — 1921), в стихах, собранных и изданных уже после смерти поэта.
При всей несопоставимости, как сказали бы сейчас, уровней художественного качества, литературного исполнения — круг идей один и тот же, одна и та же степень интенсивности переживаний, одно и то же понятие о поэзии, о жизни и о чести как о высшем ДОСТОИНСТВЕ человека.
3
Общепринятый — после работ К. Чуковского и Ю. Тынянова о Блоке, Б. Эйхенбаума в В. Жирмунского об Ахматовой — подход к стихам как к личному дневнику поэта, как к своего рода духовной автобиографии его лирического героя мало что дает для представления о творчестве Гумилева. Лишь единожды — в позднем стихотворении "Память" — предложивший сжатый очерк своего духовного развития, он никак не может быть назван и летописцем современной ему эпохи.
Стихов о России, о времени, в какое выпало жить, у Гумилева действительно так мало, что это способно озадачить. Да и те, что есть ("Туркестанские генералы", "Старые усадьбы", "Старая дева", "Почтовый чиновник", "Городок", "Змей" и, наособицу, навеянный думой о Распутине и распутинщине, восхитивший М. Цветаеву "Мужик"), при всей точности в деталях и всей обычной для Гумилева картинности видятся скорее легендами, "снами" о России и русских людях, русской истории, нежели родом лирического исследования или свидетельством очевидца.
Реальность словно бы не заботила поэта. Или — выразимся точнее — была скучна, неинтересна ему именно как поэту.
Почему? Гумилев сам ответил на этот вопрос:
Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда,
Все, что смешит ее, надменную,
Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг — бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, так громы медные,
Как голос Господа в пустыне.
И корень, видимо, на самом деле в этом. В роковой несоотносимости личных понятий поэта о правах, обязанностях, призвании человека и навязываемых, предписываемых современностью условий а требований. В том, что в душе Гумилева — и гимназиста, и путешественника, и воина, и литератора — действительно громче всех прочих, действительно заглушая и шум повседневности, и то, что Блок назвал "музыкой Революции", гремели "слова, затерянные ныне...".
Он чужаком пришел в этот мир. Но он — так, во всяком случае, кажется — еще и культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с "толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой", но его оценке, реальностью — вне зависимости от того, шла речь о предреволюционной рутине или о пореволюционной смуте.
Эта несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности, но и порицания ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что действительность не дает и в принципе дать не может. Совершенство стиха рано было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным несовершенствам, величавость в спокойствие искусства противостояли в его глазах всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная ярость и многоцветье поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой обыденностью.
Гумилев не был бы Гумилевым, если бы и жизнь свою не попытался построить на контрасте с тем, чем удовлетворяется и что ищет большинство. Его путешествия в Африку, его заведомо обреченные на неудачу хлопоты о "цеховой" солидарности поэтов и даже его участие в боевых действиях на Восточном и Западном фронтах первой мировой войны тоже, если угодно, можно расценить как своего рода эскапизм, бегство от предписываемой обществом линии поведения в томящей скуки. Все это, конечно, обогатило его жизнь, обогатило в расцветило экзотическими красками его поэзию. Но вот, казалось бы, парадокс: исключительные по характеру и, надо думать, по силе жизненные впечатления и тут ложились в стих не непосредственно, а предварительно трансформировались, очищались от "сора", от резко индивидуализированных подробностей, претворялись в легенду, в "сон" и о войне, и об Африке.
Стихи, написанные Гумилевым в Действующей армии, дают, конечно, представление о патриотическом чувстве поэта, но — как, впрочем, и его прозаические "Записки кавалериста" — почти ничего не говорят о страшном "быте" войны, ее крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того, чтобы патетически произнести:
Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.
. . . . . . . .
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны, —
не обязательно, право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах мало с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на удивление лишенных эффекта личного присутствия:
Я на карте моей под ненужною сеткой
Сочиненных для скуки долгот в широт,
Замечаю, как что-то чернеющей веткой,
Виноградной оброненной веткой ползет.
А вокруг, города, точно горсть виноградин,
Это — Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту,
Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден,
Точно бой барабанов, он будит мечту.
Похоже, что опыт — даже такой экзотический — и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома Искусств он грезил наяву — совсем так, как грезил наяву "колдовской ребенок, словом останавливавший дождь" (первое, начальное "я" поэта, по его признанию в стихотворении "Память"), как грезили наяву "бездомный, бродячий певец" в "Пути конквистадоров", "юный маг" в "Романтических цветах", "странный паладин с душой, измученной нездешним" в "Жемчугах", "паломник" в "Чужом небе" и так далее и так далее — вплоть до пассажира "Заблудившегося трамвая", что мчится "через Неву, через Нил и Сену" прямиком "в зоологический Сад планет"...
В критике, в литературоведении — со времен Брюсова и Вяч. Иванова — принято говорить об эпичности лирики Гумилева, о склонности поэта к объективированию лирического переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилось с ним лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилева-поэта (и человека) вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора.
Он — и это, пожалуй, решает дело — единственный в своем роде "сновидец" и "снотворец" в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при столкновении "дневного" в "ночного" ликов бытия. И недаром самый обычный для Гумилева "жест" — это жест перенесения себя (и читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощения в кого угодно.
Стоит только дать волю грезе -
И кажется — в мире, как прежде, есть страны,
Куда не ступала людская нога,
Где в солнечных рощах живут великаны
И светят в прозрачной воде жемчуга.
. . . . . . . . . . .
И карлики с птицами спорят за гнезда,
И нежен у девушек профиль лица...
Как будто не все пересчитаны звезды,
Как будто наш мир не открыт до конца!
Стоит только дать волю грезе — и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев: "Я конквистадор в панцире железном...", "Однажды сидел я в порфире златой. Горел мой алмазный венец...", "...я забытый, покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий чертог", "Я — попугай с Антильских островов...", "Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон"...
Так в ранних, юношеских стихах Гумилева. Но та же воля к преображению и реальности, и самого себя, то же искушение "многомасочностью", как сказали бы литературоведы, лирического героя — и в поздних творениях поэта. Разница лишь в том, что молодому Гумилеву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое наслаждение, лишь изредка, для "романтической интересности" декорируемое в цвета и тона "мировой скорби". Но то, что в юности виделось — да в известной степени и было — игрой, в зрелости стало основой истинно трагического мироощущения.
И трагизм этот, столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилева, вызван, думается, не только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением событий в обступавшей его действительности. Или, иными словами, за эволюцией грозно угадывается революция.
Гумилев — и уже в этом его исключительность — ни полусловом не откликнулся на революцию, гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных "музыкой Революции" (хотя он активно работал в первых советских учреждениях культуры — в Союзе Поэтов, в издательстве "Всемирная литература" и т. п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой Белого движения (хотя убежденным монархистом он оставался, кажется, до конца), как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство примиряющим Словом, как, допустим, у Волошина.
У Гумилева вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с современностью. Он отказался говорить на ее языке. Он — так, во всяком случае, кажется на первый взгляд — промолчал о том, что творилось со страной я народом в огненное пятилетие 1917—1921 годов. Но...
Действительность была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками, читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым "с жизнью современною" — одна цена в 1912 году, когда писались эти строки. И совсем иная — в дни, одним представлявшиеся, концом всемирной истории, другим — только ее началом. В "Слове", в "Памяти", в "Заблудившемся трамвае", в "Шестом чувстве", в "Звездном ужасе", - в других вершинных созданиях Гумилева с явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, — мужество неприятия, энергия сопротивления.














