2754-1 (634686), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Французские символисты, как известно, считали своими учителями Эдгара По и Бодлера. По своим философско-гносеологическим истокам творчество этих писателей тоже целиком связано с агностицизмом и иррационализмом. В лекции «О принципе поэзии» (1848), являющейся как бы итогом литературной деятельности Э. По, он объявлял, что поэзия, по своей сущности, — «вдохновенное экстатическое предвидение благостей потусторонних». Поэзия вызывается «бессмертным инстинктом» и является как бы компенсацией за то, что «невозможно целиком постигнуть, здесь, на земле и раз навсегда, божественных радостей». Правда, в самом творчестве Эдгара По это экстатическое предвидение «божественных радостей» бытия оказывается очень малорадостным. Человек у Э. По изначально преступен, над людьми господствует губительный рок, страданье безысходно. Но это уже другой вопрос: вопрос о конкретном содержании, к которому приводит иррациональное познание: самый же принцип иррациональности творчества остается неизменным.
Ш. Бодлер исходил из того же принципа. Подлинный «голос» его поэзии, как он признается в программном стихотворении под тем же названием, звал: «Уйдем, уйдем со мной за грань возможного, за мыслимый предел»... И хотя, следуя за этим зовом, Бодлер, как и Эдгар По, увидел в жизни не «розовый пирог», а мир ужасов, мир «черных провалов», «ядовитых змей», он избрал все же этот путь, как единственно истинный. Ибо в нем — предвидения и пророчества, и есть особая радость в страдании и безумии:
С подмостков жизни я увидел наяву
Во глубине глубин, в чернеющих провалах
Миры, не узнанные суетной землей...
Как изгнанный пророк, я полюбил пустыню,
У гроба весел я, на празднествах я нем...
И сладко мне вино, что было б горько всем.
Действительность привык считать я бредом шумным...
Но голос говорит: «Но бойся быть безумным,
Не знают мудрецы таких прекрасных снов».
Из принципа иррационального познания бытия естественно вытекают далее собственно поэтические приемы Э. По и Бодлера: утверждение исключительной роли музыкального начала в поэзии (еще Э. По считал «музыку — наиболее возбуждающим из всех элементов поэзии»); осмысление явлений природы как «леса символов», за которыми прозревается метафизическая сущность мира («Соответствия» Бодлера); наконец, утверждение импрессионизма и сложной метафоричности как средства воплощения таинственного мира, где «глубокий, темный смысл обретают в слиянии перекликающиеся звук, запах, форма, цвет...».
Однако названные общегносеологические и поэтические принципы, проявившиеся уже у Э. По и Бодлера, именно у французских символистов (и прежде всего у Верлена, Рембо и Малларме) оформились в законченную эстетическую систему. И вот, коротко говоря, основные ее положения.
Поэзия — выражение чувств, настроений, душевных устремлений поэта. Художник не отражает действительности, она для него — лишь повод для передачи состояний собственной души. Реализм объявляется поэтому направлением ложным.
«Я» поэта, в понимании символистов, — это «Я», не признающее никаких законов: ни общественных, ни нравственных, ни даже законов логики и разума. В этом «Я» воплощен произвол личности, крайний индивидуализм, постоянно переменчивый и находящийся, собственно, за границами человеческого. «Мы не хотим ни логики, ни законов, ни теорий и доктрин, ничего — это все от человека, все это плоды его ума, — писал Малларме. — Мы будем сегодня верующими, завтра — скептиками, послезавтра мы будем монархистами или революционерами, если захотим этого».
Это «Я» проявляет также особую устремленность к анормальному и аморальному. «Они предпочитали безумное разумному и анормальное — нормальному», — писал о них Горький. В конечном же счете устремленность за границы разума приводила к так называемому «двойному зрению», к «провидению» за реальным «иного», мистического мира:
Сердце и душа томятся жаждой, —
В них дано не зренье ль мне двойное...
Я угадываю сквозь шептанья
Тонкий очерк голосов летийских.
(Поль Верлен, перевод Ф.Сологуба)
Поэт ни в чем не находит радости и смысла. Действительность — хаос и мука:
Огромный, черный сон
Смежил мне тяжко вежды.
Замри, ненужный стон,
Усните, все надежды!
Кругом слепая мгла,
Теряю я сознанье,
Где грань добра и зла...
О, грустное преданье!
(Поль Верлен, перевод Ф.Сологуба)
Верлена поэтому решительно ничто не радует на земле: ни природа, ни искусство, ни любовь, ни человек: «Что мне добро и зло, и рабство, и свобода! Не верю в бога я». Безысходна судьба «челна забытого, скользящего по воле бурных волн».
В этой связи следует назвать еще одну черту французского символизма: космополитизм. К нему закономерно приводит игнорирование действительности, обращение к иррациональной основе «человека вообще» — вне эпохи, места, времени. С этим мы встречаемся еще у Бодлера. В поэме в прозе «Чужестранец» он объявлял, что поэт не любит и не знает «ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата», ему неизвестен смысл слова «друг» и неведомо, «в каких широтах находится родина». На земле поэт — «чужестранец», которому все ненавистно или чуждо, и остается любить лишь «облака... облака, которые проходят... там, наверху... чудесные облака».
Поэтика французских символистов целиком вытекает из перечисленных положений и является, в сущности, продолжением поэтики Э. По и особенно Бодлера. Это крайний импрессионизм как выражение вечно смятенного сознания; недосказанность, намеки, оттенки слов без отчетливых определений; сложная метафоричность и символика; господство музыкального начала (заменяющего подчас логику художественной мысли) и произвольное приписывание звукам имманентного значения («Цветной сонет» Рембо); непонятность языка, возведенная в принцип; наконец — антидемократизм, изысканный «аристократизм» всей этой поэзии. Сущность такой поэтики хорошо выражена Верленом в известном его стихотворении «Искусство поэзии», в котором подчеркнута еще раз общая ее устремленность:
Стихи крылатые твои
Пусть ищут за чертой земного
Иных небес, иной любви.
Теперь можно ответить на поставленный выше вопрос о собственно литературных влияниях на русских символистов. И ответ опять придется давать дифференцированно: отдельно в отношении всего русского символизма, и отдельно — в отношении теургов.
Целиком приняли русские символисты (и старшее, и младшее поколение) поэтику западных мастеров. Брюсов поэтому справедливо отмечал, что и поэтическое искусство Тютчева как виднейшего русского предшественника символизма идет от Запада. Действительно, поэтика всего русского символизма (начиная с понимания существа символа как искания, по словам Верлена, «за чертой земного иных небес, иной земли»)—это все та же поэтика намеков, недосказанности, «соответствий» между реальным и «иномирным», сложной метафоричности, превалирования музыкального начала и т. п.
Далее можно отметить — уже в отношении только старших символистов, — что все их основные темы и мотивы в той или иной мере повторяли французский символизм. Это воспевание крайнего индивидуализма и произвола «Я», стоящего вне всяких законов; неприятие реального мира — тюрьмы; устремленность в «запредельное»; апелляция к «экстазу» мигов, мечты; стремление к «тому, чего нет» (Гиппиус), воспевание анормального, порочного, «корня человечества больного» (Минский, Сологуб). И это, наконец, тот же космополитизм, метания «Я», не знающего ни братьев, ни сестер, ни отца, ни родины.
Вяч. Иванов тоже признавал, что это поколение было творчески несамостоятельным, хотя, считает Иванов, то был лишь «короткий промежуток»: промежуток «чистого эстетизма, нигилистического по миросозерцанию, эклектического по вкусу и болезненного по психологии». Но позже, с появлением теургов, утверждает Иванов, «истинный символизм» полностью вернулся «на русскую почву».
Так ли это, однако? Отошли ли от западных влияний и пришли ли к национальным истокам теурги, а также позднейший Мережковский и его единомышленники?
В отношении теургов верно то, что они отвернулись от «болезненной психологии» старшего поколения и создали поэзию, в которой пытались заменить индивидуализм «соборностью», неопределенность устремлений в «иномирное», верой во «второе пришествие», пессимизм в отношении реальной действительности религиозным оптимизмом. Иначе говоря, они отвергли основные темы и мотивы старшего поколения, непосредственно шедшие от французского символизма.
Но, с другой стороны, приход «Нового Христа» в духе Вл. Соловьева теурги, как мы видели, связывали с Ницше (А. Белый), с греческой античностью (Вяч. Иванов); их эстетика все так же исходила из агностицизма Канта; тема спасительной «Вечной Женственности» явно перекликалась с немецким романтизмом, прежде всего, с Новалисом; наконец, теурги (Белый) «дополняли» свое учение теософией немца Штейнера.
Таким образом, западные истоки и влияния существенным образом сказывались и у теургов. Несколько иначе обстоит дело с Мережковским и его ближайшими единомышленниками (Гиппиус, Философов). Критики-современники постоянно обвиняли Мережковского в переменчивости взглядов «по последней моде». Сам Мережковский, однако, считал свое творчество единым. Это «не ряд книг, — писал он в предисловии к собранию своих сочинений,— а звенья одной цепи, части одного целого», хотя автор и переживал «безысходную муку противоречий, шел к соединению через раздвоения».
Однако при всех этих переменах Мережковский в одном был неизменен: он всегда был религиозен. И в этом, собственно, и заключается «единство» его творчества. В чем же суть концепции Мережковского (художественно наиболее полно выраженная в трилогии «Христос и Антихрист», теоретически — в многочисленных статьях и книгах)?
Историческое христианство, утверждает позднейший Мережковский, — пройденная ступень, ибо оно аскетично и противоречиво. С другой же стороны невозможно, по Мережковскому, жить «без Христа», так как это приводит к господству «черта», к «царству мещанства», Чичиковых и Хлестаковых (куда автор причисляет и пролетарское социалистическое движение — «Вавилонскую башню социал-демократии — всемирное и вечное царство Чичикова»).
И вот, в противовес Христу «Первого Завета», а также своеволию «язычества» и «мещанства», Мережковский проповедует «последнее откровение Третьего Завета». Здесь «антиномия личности и общества, анархизма и социализма разрешается в совершенном соединении Богочеловека с Богочеловечеством» и достигается, наконец, «совершенный синтез безгранично свободной личности и безгранично свободной общественности... тысячелетнее царство святых на земле, в новом Иерусалиме, Граде Возлюбленном, в том самом, который возвещается в Апокалипсисе».
В концепции о «Третьем Завете» непосредственно западных влияний нет. Она основана на Библии, Апокалипсисе, учении Христа, которые Мережковский считает национально-русскими.
Итак, вопрос о западных влияниях на русский символизм нельзя решать однозначно. Здесь по-разному (в различные периоды и у различных художников), очень причудливо, а нередко и противоречиво переплетались общефилософские и собственно литературные влияния. Поэтому-то и сами символисты и их критики, подчеркивая отдельные стороны сложного явления, по-разному и осмысливали проблему. Мережковский и теурги настаивали на самобытно-национальных корнях символизма, противопоставляя их Западу. Конкретно такой национальной основой объявлялись христианско-религиозные начала, искони, мол, свойственные русской литературе и русскому народу. Их они и продолжают. Что же касается того нового, что они сюда внесли, то младосимволисты видели его в теургии, Мережковский — в «Третьем Завете».
Однако, по сути дела, различия между теургами и Мережковским не было. Это лишь по-разному трактовавшееся единое, модное в те годы, «новое религиозное сознание». Коренное свое единство сознавали не только символисты и их друзья, но и все вообще «религиозники» того времени. Не случайно поэтому соловьевско-теургическую и антропософскую концепцию «Серебряного голубя» и «Петербурга» одинаково приветствовали как раскрытие глубочайших «основ русской души» и Мережковский, и Бердяев, и Вяч. Иванов, и Аскольдов...
Теурги и Мережковский одинаково утверждали, что их творчество национально и народно потому, что продолжает, дескать, дело всей великой русской литературы, которая, как и символизм, в основе своей — религиозна.
Не может, однако, быть никакого сомнения в том, что все эти рассуждения и домыслы — полнейшее извращение и сущности «души русского народа», и сущности русской литературы. Лучшее свидетельство тому знаменитые слова В. Г. Белинского: «По-вашему, — писал Белинский Гоголю, — русский народ самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиетизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе... Он говорит об образе: годится — молиться, а не годится — горшки покрывать. Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ». В. И. Ленин считал религиозность и христианское смирение чертами отсталости, той «патриархальности» русского народа, которая была воспитана в нем веками рабства и использовалась господствующими классами, чтобы, говоря словами Белинского, «именем Христа» оправдать эксплуатацию, кнут, насилие. Религия - одна из самых гнусных вещей, какие только есть на свете»,— писал Ленин. И корни ее не в какой-то внеисторической особой «русской душе»: «Социальная придавленность трудящихся масс, кажущаяся полная беспомощность их перед слепыми силами капитализма... — вот в чем самый глубокий современный корень религии» — учил Ленин. Реальные же исторические «условия жизни» — все более развертывающаяся в стране классовая борьба — неизбежно порождают даже у самых отсталых слоев народа, где еще господствовала «бессознательная, рутинная религиозность», революционную сознательность.















