1685-1 (634497), страница 3
Текст из файла (страница 3)
Так приходишь к удивительным выводам. Лучшие русские люди, даже влюблённые в простоту, если и хотели видеть в народной жизни какие-то нравственные основы для какой-то жизни всеобщей, то уж точно не находили крестьян похожими на самих себя или тем более равными себе. Даже лишённые всех прав, состояния, поставленные с ними в одни и те же условия жизни, принужденные к такому же труду, как это могло быть на каторге, мужик и барин, подчиняясь какому-то инстинкту, расходятся в разные углы - читай "Записки из мёртвого дома". Как это понять? Да и кто нам понятнее? Тот, чьим взглядом смотрим мы на жизнь, ну а шире-то - с каким пониманием на саму историю. Здесь и ответ.
Но никогда не было в России одной реальности, а были, как это написал Блок - "люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном". И вопрос не в социальном неравенстве, это непонимание глубже - в том, какие силы и что же такое вдохнули в их жизнь, воспитали и подчинили себе. Всё это силы творческие, потому что дают людям и цель, и способность перевоссоздать реальность. Можно назвать это смыслом жизни, её духовным током или, проще, её и д е е й. Такими идеями можно считать Власть, Деньги, Веру. Одни идеи давно уж правят людьми и укоренились в человеческих инстинктах - а есть ещё множество идей, что рождаются, новые и новые, с той же целью, как это обычно говорят, "изменить мир". Одни так и сгорают без следа в своём времени, другие завладевают умами; их было тьмы - и будет тьмы.
Важно понять, что идеи не столько продолжают друг друга, сколько пытаются друга друга отменить или подменить. Это борьба. Но так или иначе, поверх социальных различий возникало е д и н е н и е людей - и тогда уж это были люди власти, люди денег, люди веры... Вере могли служить и богатый, и бедный, обретая единение. Власти служили одинаково генерал и простой солдат. Хотя для них же главнее, как идея, могли стать со временем Деньги, а, возможно, Вера, то есть люди ещё даже переходили из идеи в идею, подчиняясь их силе - и получая от них силу. То же крестьянство уже поэтому не было однородно - это могли быть и стяжатели, и праведники. Это разделение и его значение точно почувствовал Глеб Успенский - об этом в его очерках "Народная интеллигенция", "Теперь и прежде", опубликованных в 1882 году; а осмысленно показано во всём своём трагизме оно было уже в другом веке в прозе Солженицына - "Матрёнин двор", Можаева - "Старица Прошкина", Распутина - "Деньги для Марии".
Когда мы видим, как деревенская жизнь вбирает в себя разных людей - это значит, что есть и основа крестьянского мира, его высшая идея. Она образует свою жизнь, то есть свою реальность. Это идея Земли. Вырвать крестьянство из этого мира или подменить идею Земли другой - значит духовно его уничтожить. Так оказывается, что есть идеи, способные перерождаться одна в другую. И есть идеи - а, значит, и люди, "взаимно друг друга не понимающие в самом основном".
А что же лучшие люди? Не каждая идея образует свою реальность, но Россия мыслящая - это реальность, она образует свою жизнь. У этой реальности есть даже своё, культурное, общество, внутри которого ищут согласия множество, наверное, самых сложных - социальных, философских, научных и художественных идей; и они же ищут для себя применения, все стремятся к тому, чтобы осуществиться, то есть "изменить мир". Интеллигенция - это врачи, учителя, учёные, художники. Но какое это единение людей, в чём его основа? Они имели все права, привилегии и возможности вышестоящего над массой простых людей сословия, однако начинали осознавать свои интересы как общие с народом. Собственно, у них не было ничего общего с этой массой, с которой они никогда бы не слились. Если интеллигент и мог появиться в деревне, то как учитель, агроном или врач. Поэтому главной оказывалась идея с л у ж е н и я с отказом от личного обогащения и службы государственным интересам. Конечно, в высшем смысле - это идея служения обществу с целью принести пользу другому человеку, а не извлечь из него пользу или свой интерес. Но ни государство, ни церковь, ни торговое и даже рабочее дело не рождали в интеллигенции такой любви и такого стремления к единению, какие испытала она к людям земли. И тогда уж, очевидно, что именно это стремление было самой главной причиной разъединения интеллигенции и народа. Это понимал Блок. О том, что оно значило, называя это разъединение "страшным", с каким-то гибельным одиночеством он пишет в статье "Народ и Интеллигенция": "C екатерининских времён проснулось в русском интеллигенте народолюбие, и с той поры не оскудевало. Собирали и собирают материалы для изучения "фольклера"; загромождают книжные шкафы сборниками русских песен, былин, легенд, заговоров, причитаний; исследуют русскую мифологию, обрядности, свадьбы и похороны; печалуются о народе; ходят в народ, исполняются надеждами и отчаиваются; наконец, погибают, идут на казнь и на голодную смерть за народное дело. Может быть, наконец поняли даже душу народную; но как поняли? Не значит ли понять все и полюбить все - даже враждебное, даже то, что требует отречения от самого дорого для себя, - не значит ли это ничего не понять и ничего не полюбить? "
Любовь к народу - это подмена, потому что полюбить и понять мужика - значит перейти в его идею, а это для интеллигентного человека невозможно. Даже если он отречётся от своих идеалов, то сможет ли понимать, верить, чувствовать как русский мужик? Да и мог ли посмотреть на себя глазами мужика?
"А любите ли вы то, что любит русский народ?" - обращался Достоевский к своему сословию. Что понял Блок: такая любовь никогда не станет любовью. Она примет совершенно другую форму: нелюбви к реальности, в которой существует со своей идеей народ. Поэтому любовь к народу становилась ненавистью к России. Поэтому человек из народа становился для интеллигенции "маленьким человеком", которого, чтобы уж полюбить, нужно возвысить как существо нижестоящее в своём развитии, то есть научить, воспитать, освободить. Конечно, он ведь не мог бы сам себе преподать уроки, сам себя выпороть для прилежания, сам себе простить грехи для очищения души, сам с себя сорвать оковы, чтобы обрести свободу! Всё это должен был делать для него кто-то д р у г о й - учить, наставлять, освобождать, пороть!
Вот почему Блок повторяет как заклинание: "нужно любить Россию". Вот почему дороги для него слова Гоголя, его "Выбранные места из переписки с друзьями", где тот взывал: "Как полюбить братьев? Как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрасного! Как же сделать это? Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы - русский. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь - есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, - возлюбит и всё, что ни есть в России. К этой любви нас ведёт теперь сам Бог. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри её и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней сострадания. А сострадание есть уже начало любви".Но сам же Блок с безысходностью спрашивает: "Понятны ли эти слова интеллигенту? Увы, они и теперь покажутся ему предсмертным бредом, вызовут всё тот же истерический бранный крик, которым кричал на Гоголя Белинский, "отец русской интеллигенции. В самом деле, нам непонятны слова о сострадании как начале любви, о том, что к любви ведёт Бог"... И произносит самое главное: "Не понятны, потому что мы уже не знаем той любви, которая рождается из сострадания".
Ещё откровенней напишет Бунин в своих "Окаянных днях": "Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллегентов были бы прямо несчастные люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чём кричать и писать?"
Народность как превращение
Многое должно было обновиться в России, потому что формы её национальной жизни с какого-то момента истории сдерживали развитие её же творческих сил. Но вместо обретения всей нацией этой творческой свободы, происходили преобразования, что принуждали двигаться вперёд, не допуская к свободе - а Россия с каждой попыткой обновления погружалась в безвременье, в котором единственной творческой силой оказывалась культура. Она намечала формы новой русской цивилизации, вбирая в себя все направления мысли, предвосхищая будущие события и восполняя собой историю. Однако ничто так не отчуждало народ как она сама, разделяя Россию на тех, чьи мысли и чувства получали всю полноту выражения - и тех, кто обязан был сливаться с массой себе подобных, хоть тоже мыслил и чувствовал.
Должно было пройти долгое время и проделано огромное взаимное духовное усилие, чтобы народное проникло в культуру, а созданное культурой - в душу народа. Но степень сближения с народом становится эстетической величиной - а, значит, заданием для искусства. Национальный дух отнимается у русской культуры и возвращается уже в виде понятия н а р о д н о с т и. Пушкин писал с иронией: "С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности". Говорят, требуют, жалуются - надо полагать, её теоретики. Это они, сами не будучи художниками, решают, каким должно быть искусство. Миф об искусстве в лаптях рождается, когда заявляет о себе эстетическая критика: или, сказать иначе, когда интеллигенция в своём порыве "понять душу народную" сознательно противопоставила "художественное" и "народное"; например, в поэзии - форму народных песен романтической лирике, то есть Никитина и Кольцова - Полонскому, Фету, Тютчеву. Так, уже в пушкинскую эпоху появляется "крестьянская поэзия", которую Белинский представляет как грязь, ставшую золотом, когда пишет о Кольцове: "Не для фразы, не для красивого словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью поэт любит русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Он носил в себе все элементы русского духа, любил крестьянский быт, не украшая и не поэтизируя его, и поэзию этого быта он нашел в этом самом быте, а не в риторике, в пиитике. И потому в его песни вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи - и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии".
Но там, где вожди эстетической критики провозглашали и пестовали близость искусства с народом, не было ни поэтической традиции, ни культурной почвы. Кафтаны, онучи, бороды - это почва? Cказки пушкинские, напетые крестьянской нянькой, мещанская лирика Кольцова, гражданская Некрасова, в которой природный барин заговорил вдруг голосом мужика - это традиция? Традиция, которую создавали крестьянские поэты - песенная поэзия, то есть условная по своей форме сентиментальная лирика. Она превращается в балладу или романс. Крестьянских поэтов в этой традиции выделяло, напротив, стремление к изысканности, а не простоте. В русском языке они пробудили лирическую силу, ставшую раздольной музыкой - но не они вдохнули её в поэзию. Этой новой красотой и как бы романтизмом они преобразили народную песню. Она стала поэтической, свободной, то есть, самой собой, далеко уходя от былинно-сказовой старины, которой подражали в XVIII-XIX веке учёные стихотворцы. Это песни, которые поются потом уж в России как народные. Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа - вот итог, но ведь не литературный, за которым могло бы что-то следовать?
Если крестьянская поэзия существовала и продолжалась, то потому, что была задача по её созданию. Но родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик, о котором Пушкин скажет: "Он создал первый университет. Он, лучше, сказать, сам был первым нашим университетом." И о нём же: "Ломоносов, рождённый в низком сословии, не думал возвысить себя наглостью и панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им равный). Но зато умел за себя постоять и не дорожил ни покровительством меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло его чести или о торжестве его любимых идей". Другое дело - покровительствовать, кормить своими идеями, сопровождая всё это "краснословием" о тяжёлой cудьбе русского крестьянина, которое как вошло - так уж не выходило из моды. Но поэзия лаптей и всклокоченных бород имела успех у читающей публики, то есть в культурном обществе, именно как своего рода "низость", а при издании обычно даже указывалось происхождение авторов! Всплеск интереса к народной жизни тут же отзывался поиском самородков, то есть опять же подающей надежду "низости". Собственно, слово это - "самородок", было введено в литературный обиход как бы для оправдания крестьянских поэтов, которых ещё называли "поэты-самоучки". Имена их мало что скажут современному читателю, они не остались в литературе - Cлепушкин, Суханов, Алипанов, Грудицын, Суриков, Ляпунов, Дрожжин. Всё это по-своему выдающиеся люди, для которых творчество было и целью, и смыслом жизни. Для таких, как они, был только один путь - образовывать самих себя, прежде всего чтением, а уже любовь к прочитанному и тоска по книжным идеалам побуждала писать. Получить признание они могли в среде людей культурных, да при том в Петербурге или Москве, а не у себя в глухой провинции, где всякая зависимость от чужого мнения была ещё унизительней и безысходней - но, получая поощрения и даже помощь, всё равно не чувствовали эту среду своей.
Так было с Кольцовым, хоть за его спиной стоял сам Белинский. В своих "Литературных воспоминаниях" один из его же столичных благодетелей, Панаев, передаёт такие слова Кольцова, сказанные под впечатлением, которое производили на него "петербургские литературные знаменитости": "Эти господа, несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мной своими знаньями, хотят мне пускать пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь вижу их насквозь-с". А вот Клюев обращается к Блоку: "Наш брат вовсе не дичится "вас", а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от "вас" прибыток". Крестьянскую Россию не просвещали - а изучали, пытались как бы снизойти до неё, чтобы узнать и понять, самих же себя считая тогда "прогрессивными людьми"; или вовлекали в культурное общество крестьян-самоучек с их книжными идеалами да задавленной мечтой о свободной жизни - якобы это был сам народ. Об этой лжи с болью напишет Бунин: "А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым в сущности было совершенно плевать на народ, - если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, - и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили."
Но подмена, конечно, глубже. Теоретики народности слепо не понимали того, что и делало русских людей народом, соединяя в духовное целое: даже не "зародыш" хорошего и прекрасного - а веру, насыщенную тысячелетней историей. Они обращаются к душе народной, отрицая всё это бытие, понимая самого человека, по выражению Белинского, как "высшее существо животного царства". И если обоснованием революции становилась несправедливость мира Божьего, то обоснованием "художественной справедливости" уже в искусстве виделась высшая эстетическая идея, провозглашающая, что мир прекрасен без Бога, что обожествлённый мир - это ложь, а потому и цель "художественной правды" заключается в том, чтобы открыть прекрасное в народе. При этом народное, то есть истинное, понималось как созданное физической природой, то есть "животным царством".