1682-1 (634495), страница 4
Текст из файла (страница 4)
Между тем примерно в середине текста (Фирсов уже женился на Любе, но вскоре уйдет от нее) мы обнаруживаем следующий автосемантичный отрезок:
«Река Потудань уже тронулась. Никита ходил два раза на ее берег, смотрел на потекшие воды и решил не умирать, пока Люба еще терпит его, а когда перестанет терпеть, тогда он успеет скончаться – река не скоро замерзнет. Дворовые хозяйственные работы Никита делал обычно медленно... А когда отделывался начисто, то нагребал к себе в подол рубашки глину из старого погреба и шел с ней на квартиру. Там он садился на пол и лепил из глины фигурки людей и разные предметы, не имеющие подобия и назначения, – просто мертвые вымыслы в виде горы с выросшей из нее головой животного или корневища дерева, причем корень был как бы обыкновенный, но столь запутанный, непроходимый, впившийся одним своим отростком в другой, грызущий и мучающий сам себя, что от долгого наблюдения этого корня хотелось спать» [Платонов 1985, с. 197].
При сопоставлении со «сном Фирсова» обнаруживаются повторы: страшный сон – хотелось спать; упитанное животное, вроде полевого зверька – голова животного или корневища дерева; ср. также: Это животное, взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь пробраться цопкими лапками в самую середину его души ... – причем корень был как бы обыкновенный, но столь запутанный, непроходимый, впившийся одним своим отростком в другой, грызущий и мучающий сам себя...
Сходство и различие этих двух фрагментов текста определяется еще и по отношению к разделяющему их пространству текста. С позиции имеющейся у получателя версии цельности текста второй отрывок можно расценивать как знак, референтом которого является предшествующий ему текст. Обозначение осуществляется метафорически – через «сокращенное сравнение».
Дело в том, что даже неискушенный читатель, воспринимающий текст наивно-реалистически, понимает, что «мертвые вымыслы» в виде горы с головой животного и впившегося в самого себя корня – это то, что имеет непосредственное отношение не столько к причудливой фантазии персонажа и уж тем более не к горам и корневищам как таковым, а к тому, что происходит с Фирсовым. Следовательно, нужно попытаться найти подлинную реальность (референт), обозначенную как корень – «запутанный, непроходимый, впившийся одним своим отростком в другой, грызущий и мучающий сам себя». А в силу того, что перед нами нет иной реальности, чем описанная в тексте, референт присутствует именно в тексте же. Содержательно его можно определить как мучающее Никиту осознание собственного бессилия. Формально референт выражен неоднозначно и не единожды. Например: «Он сел на стул и пригорюнился: Люба теперь, наверно, велит ему уйти к отцу навсегда, потому что, оказывается, надо уметь наслаждаться, а Никита не может мучить Любу ради своего счастья, и у него вся сила бьется в сердце, приливает к горлу, не останавливаясь больше нигде» (с.195); ср. также описание бреда больного Фирсова (автосемантичный фрагмент текста), семантически сближающееся как со «сном Фирсова», так и с анализируемым здесь отрывком (лексико-синтаксические знаки, реализующие это сближение, выделены жирным шрифтом): «Под вечер он потерял память; сначала он видел все время потолок и двух поздних предсмертных мух на нем, приютившихся погреться там для продолжения жизни, а потом эти предметы стали вызывать в нем тоску, отвращение, – потолок и мухи словно забрались к нему внутрь мозга, их нельзя было изгнать оттуда и перестать думать о них все более увеличивающейся мыслью, съедающей уже головные кости. Никита закрыл глаза, но мухи кипели в его мозгу, он вскочил с кровати, чтобы прогнать мух с потолка, и упал обратно на подушку...» (с. 190).
Итак, референтом автосемантичного участка текста (...мертвые вымыслы в виде горы с выросшей из нее головой животного или корневища дерева, причем корень был как бы обыкновенный, но столь запутанный, непроходимый, впившийся одним своим отростком в другой, грызущий и мучающий сам себя, что от долгого наблюдения этого корня хотелось спать) является содержание «мучительное самоосознание собственного бессилия», формально выраженное в тексте посредством тех его частей, которые характеризуются семантической общностью (изотопия) с обозначающим их автосемантичным участком; само обозначение строится по принципу метафоры: корень запутанный, непроходимый, впившийся одним своим отростком в другой, грызущий и мучающий сам себя – это сила [которая] бьется в сердце, приливает к горлу, не останавливаясь больше нигде; потолок и мухи [которые] словно забрались к нему внутрь мозга, их нельзя было изгнать оттуда и перестать думать о них,... мухи кипели в его мозгу; мыслью, съедающей уже головные кости; маленькое упитанное животное..., [которое] взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь пробраться цопкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его дыхание.
Из сказанного можно сделать вывод о смысле «сна Фирсова», который разъясняется через анафору «второй отрывок ® предшествующий текст» ® «сон Фирсова»: «упитанное животное, вроде полевого зверька», старающееся «пробраться цопкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его дыхание» – это второе «Я» Никиты Фирсова, грызущее и мучающее его. После этого «сон Фирсова», отчасти объясненный, приобретает, в свою очередь, объясняющую функцию. Ему придается вторичная катафоричность вследствие его разъяснения вторым (метатекстовым) отрывом, и теперь содержание «сна» проецируется на весь последующий текст. В этом смысле можно говорить о метатекстовости «сна Фирсова», но также вторичной. В итоге этого процесса, «инициатором» которого был подлинный метатекст (второй отрывок), возникает возможная версия смысла той части текста, которую метатекст замыкает: бессилие Никиты Фирсова – «мертвый вымысел» его второго «Я», подобный «страшному сну».
4. Цитата; интертекстуальность (II)
Цитата – одно из основных понятий теории интертекстуальности. При отсутствии единства в понимании интертекстуальности, и учете того мнения, что «лингвистические механизмы интертекстуальных отношений по-прежнему неясны» [Ревзина 2001, с. 60], приходится констатировать неопределенность и многозначность понятия цитаты.
Р. Барт считает цитатой любое заимствование любой части текста-донора текстом-реципиентом (ср.: «Я упиваюсь этой властью словесных выражений, корни которых перепутались совершенно произвольно, так что более ранний текст как бы возникает из более позднего» [Барт 1989, с. 491]). Определение, как видим, дается с позиции читателя-интерпретатора, который совершенно свободен в толковании цитаты, так как она всюду и во всем, у нее нет свойств, отличающих ее от не-цитаты – «весь текст – это раскавыченная цитата», по словам Барта. Это – одна из формулировок максималистской версии теории интертекстуальности.
М. Б. Ямпольский определяет цитату, основываясь на более умеренных и конструктивных концепциях Л. Женни и М. Риффатера. Цитатой является не всякое заимствование, а только то, которое характеризуется структурным подобием с соответствующим фрагментом текста-донора. Из чего вытекает, что весь текст не может быть «раскавыченной цитатой». Цитата – это аномалия, блокирующая развитие текста. С позиции получателя это означает, что если чтение-интерпретация текста наталкивается на неясные, непонятные фрагменты текста, то процесс понимания ветвится. В одном случае неясность может быть преодолена путем более глубокого анализа семантической структуры текста, в которой проблема получает свое разрешение (тогда интертекстуальный анализ излишен – см. пример с «Утром» Н. М. Рубцова). В другом случае, «когда фрагмент не может получить достаточно весомой мотивировки из логики повествования, он и превращается в аномалию, которая для своей мотивировки вынуждает читателя искать иной логики, иного объяснения, чем то, что можно извлечь из самого текста. И поиск этой логики направляется вне текста, в интертекстуальное пространство» [Ямпольский 1993, с. 60] (как это и было с «Утром» А. Белого). В общем же случае цитата – «фрагмент текста, нарушающий линеарное развитие последнего и получающий мотивировку, интегрирующую его в текст, вне данного текста» [Там же, с. 61]. Здесь есть место критериальным свойствам цитаты, но они принадлежат скорее не ей самой, а зависят от интерпретаторов, одни из которых хотят и могут замкнуть интерпретацию на самом тексте (конечно, если он это позволяет – не является текстом с тематической недостаточностью), другие хотят выйти за пределы текста, который может и не характеризоваться тематической недостаточностью (и тут обнаруживаются цитаты (по Ямпольскому), не являющиеся таковыми для первых интерпретаторов).
Н. А. Фатеева дает цитате лингвистически обоснованное определение: «Назовем цитатой воспроизведение двух или более компонентов текста-донора с собственной предикацией»; цитата «может быть как эксплицитной, так и имплицитной» [Фатеева 2000, с. 122]. Далее цитаты подразделяются на те, что с атрибуцией1, – следовательно, маркированы самим автором – и без нее.
Существенная разница между нелингвистическими трактовками цитаты «от Барта до Ямпольского» и точкой зрения Н. А. Фатеевой в том, что в первом случае цитата понимается по преимуществу функционально, во втором – не только функционально, но и субстанционально: является как минимум двумя компонентами (словами?) текста-донора, которые могут быть формально отмечены кавычками, шрифтовыми выделениями, метатекстовым комментарием и т. п.
Субстанциональный статус цитаты не позволяет расценивать текст, если это не центон, как только «коллекцию цитат»2. Впрочем, на этом не настаивают и сторонники «умеренной» интертекстуальности. Речь идет о том, что цитата, подрывая линеарное восприятие текста, стимулирует такие интертекстуальные экскурсы читателя-интерпретатора, которые при успешном их завершении приводят не просто к восстановлению целостности смысла текста, но и к его обогащению («конструктивная интертекстуальность» по И. П. Смирнову): «Степень приращения смысла в этом случае и является показателем художественности интертекстуальной фигуры» [Фатеева 2000, с. 39].
Допустим, «степень приращения смысла» текста-реципиента в результате его интертекстуальных связей оказалась максимально возможной – такой текст нужно считать «высокохудожественным». Но это значит, что его цельность полностью неаддитивна, ведь обогащенный смысл текста перекрывает сумму заимствованных смыслов. Стало быть, для его адекватного прочтения обращение к интертекстуальному пространству текстов-доноров либо необязательно, либо необходимо в минимальной мере. К подобным текстам относится подавляющее большинство из тех, что принято называть классическими. В них, разумеется, присутствуют цитаты, но ни понимание, ни интерпретация классических текстов не осуществляются под знаком интертекстуальности. Поэтому текстовые знаки, которые принято считать интертекстуальными, знаками-цитатами (в нестрогом смысле) – текст в тексте, метатекст в тексте, анаграмма – правомерно рассматривать и вне рамок теории интертекстуальности3.
Несмотря на то, что теория интертекстуальности «не может претендовать на универсальность» (М. Б. Ямпольский), в литературоведении, семиотике литературы и теории текста наблюдается ее явная экспансия. Она распространяется и на лингвистику текста, где поначалу интертекстуальность понималась «сдержанно», как одно из свойств текста наряду с другими (связность, цельность, законченность, информативность и др. – см. обзор в: [Воробьева 1993, с. 28, 48-50]), или даже рассматривалась как следствие текстуальности – «средство контроля коммуникативной деятельности в целом» [Beaugrande, Dressler 1981, p. 215]. Привнесение же извне (философия, литературоведение) агрессивной идеологии приводит к искаженному видению объекта: «Полное уничтожение „конструкции“, – пишет Б. М. Гаспаров, – имеет результатом то, что сама „деконструкция“ становится абсолютом, жестко – и вполне предсказуемым образом – диктующим, как „следует“ обращаться с интерпретируемым объектом. Ученому новой формации не приходится долго „искать“ в избранном предмете мозаичность, противоречия, гетероглоссию, всевозможные смысловые игры; он „находит“ их с той же неотвратимостью, с какой его предшественник находил в том же предмете структуры, инварианты, бинарные оппозиции» [Гаспаров 1996, с. 35]. На этом фоне возврат к тексту как автономной самоценности нет оснований расценивать в качестве своего рода эпистемологического упрямства. Наоборот, где-то на этом пути видится преодоление «усталости эклектики» постмодернизма в культуре вообще (см. о «субъективной демиургии» у Д. И. Руденко [2001]) и в теории текста, где вопрос может, например, быть поставлен так: «Ни сам автор, ни его адресат не в состоянии учесть все резонансы смысловых обертонов, возникающие при бесконечных столкновениях бесчисленных частиц смысловой ткани, так или иначе фигурирующих в тексте. Но и автор, и читатель, и исследователь способны – с разной степенью отчетливости и осознанности – ощутить текст в качестве потенциала смысловой бесконечности: как -динамическую „плазменную“ среду, которая, будучи однажды создана, начинает как бы жить своей жизнью, включается в процессы самогенерации и регенерации. Таков парадокс языкового сообщения-текста...: открытость, нефиксированность смысла, бесконечность потенциала его регенераций не только не противоречит закрытому и конечному характеру текста, но возникает именно в силу этой его конечности, создающей герметическую камеру, в которой совершаются „плазменные“ смысловые процессы» [Гаспаров 1996, с. 346].
Рассматривая интертекстуальное пространство, объединяющее разные в типологическом плане тексты, нельзя не заметить, что максимумом интертекстуального потенциала обладает вовсе не художественный текст. Еще большего внимания к межтекстовой среде, еще большего ее знания и памяти о ней требуют учебный, некоторые виды юридического и особенно научный тексты. «Так, научный дискурс сплошь интертекстуален, можно сказать, целиком покоится на „чужом слове“...» [Ревзина 2001, с. 61]. Классический художественный текст представляет собой противоположность названным типам текстов, и это очевидно как раз с позиций авангарда: «Классика – это значит, что в произведении искусства уже есть все – то все, которое отовсюду, – но этому всему совершенно точно определено место в строжайшей иерархии, так организующей шедевр, что никакая деталька (а имя им легион) не лезет в глаза. Классика есть целостность, космос, вера, а не раздробленность, не хаос и не цинизм» [Дали 1998, с. 309].















