74253 (612354), страница 2
Текст из файла (страница 2)
Для них он долго не мог расстаться с архаикой и потяготой к старине, так ценимой ими.
Он видел, что довоенный уровень "продукции искусства" долго еще останется предельной чертой, до которой будет подниматься культура читателя.
И сознательно не мог, - хотя и мог бы - выше этой черты, в своем творчестве трезво расценивая возможности.
В самом деле: ведь если не этот, не к "глухим глубинам" обращенный читатель, то какой он новый?
Тот, кто требует примитив и сантимента, кому нужно перефразировать строки романского трафарета: "Жизнь - обман с чарующей тоскою"?
Для того вовсе не так рязански доступен и близок тот импрессионистический пейзаж, в манере которого привык работать Есенин?
Или тот, кто вообще со стихами "просит не беспокоиться"?
Нужно помнить: культуры нового массового читателя у нас нет.
Ее черты только намечаются еще в общеобразовательных областях. В точных науках. В зачатках знаний политикоэкономических.
В литературе, а тем более в поэзии, мы отброшены далеко назад.
Как же сохранить песенную связь своего времени с читателем?
Как, не оторвавшись от него, удержать песню на высоте достигнутой ею нынче?
Как не утерять в ней лицо своей эпохи?
Материал он брал не дорогой и не добротный; плывущий легко в уши, проходящий мимо сознания.
Но неподвижною точкой перед сознанием читателя он поставил самого себя.
Фиксировав это сознание, вклинившись в него прочно и глубоко, он становился победителем.
Он завоевывал это сознание, брал его в плен и тогда вводил в него настоящие, свои, великолепные строки.
Он культивировал это сознание подлинной песней, редко-редко пробивавшейся из-под груза того временного, непрочного и случайного материала, который он сам расценивал, как предварительную работу над читателем.
Недели за две до его смерти, при последней встрече с ним мы говорили об этом.
Есенин, опухший и изуродованный своей биографией, испуганный и потрясенный ее непреодолимой гибельностью, хрипел, перегнувшись ко мне
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
О какой болезни говорит здесь поэт? О боязни пустых пространств, о боязни безлюдных полей, столь идиллически воспевавшихся им раньше. Конечно не в буквальном смысле дан этот образ. Страх поэтического, песенного безлюдья овладел сердцем Есенина. И если ему противопоставлен образ осыпающейся в сентябре рощи, то этим еще более усиливается безотрадность этого безлюдья. Ветер, веющий с поля, алкоголь, осыпающий мысли как листья - разве не говорит эта связанность образов о большом душевном одиночестве, кристаллизующемся в ощущении боли, болезни? Но не будем забегать вперед.
Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица.
Ей на шее ноги
Маячить больше не в мочь.
Чорный человек,
Чорный, чорный,
Чорный человек
На кровать ко мне садится.
Чорный человек
Спать не дает мне всю ночь.
Так ли прост и общедоступен "этот образ сравниваемой с птицей головы"? "На шее ноги". Прозаически следовало бы "на ноге шеи". "Машет ушами"... Скажут: болезненная фантазия... В том то и дело, что раз человек заговорил о своей болезни - нужно дать о ней представление, нужно заставить ее почувствовать эту болезнь. И сложности ее соответствующей этому сложному образу, который никак не влезает в определение "всем понятной" мигрени.
"Чорный человек, чорный, чорный" и еще раз "чорный человек". Как бы боясь, что эпитет этот пройдет мимо ушей, не запомнившись, как бы не желая, чтобы его приняли лишь за поэтическую расцветку - повторяет Есенин. Упорным нажимом интонации, он как бы хочет отделить, материализовать этот призрак от остальных представлений.
Чорный человек
Водит пальцем по мерзкой книге,
И гнусавя надо мною,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Чорный человек,
Чорный, чорный.
Призрак продолжает материализоваться. Галлюцинация охватывает не только зрение, но и слух. До малейших деталей возникает образ начетчика четьи-миней, впервые подавивших тоской и страхом сердце Есенина. "Водит пальцем по мерзкой книге"... А ведь эта книга - книга жизни самого поэта.
Ведь эта та самая "Голубиная книга", в страницах которой так жадно копошились руки его почитателей.
Слушай, слушай, -
Бормочет он мне. -
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов.
Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.
О каких "громилах и шарлатанах" говорится здесь? Конечно, - переводя образ из поэтически разбойничьей перспективы в реально-бытовую, - те громилы, в угоду которым превращалась жизнь Есенина, в жизнь "какого-то прохвоста и забулдыги". Конечно, те шарлатаны, которые продолжали кликушествовать о "Голубой Руси", отлично понимая, что романтика ее ведет к опоэтизированию именно тех ее качеств инертности, патриархальности, религиозности, которые тормозят ее движение вперед. Этих "самых отвратительных" громил и шарлатанов, громил всякого нового душевного движения и шарлатанов поэтической алхимии ненавидел Есенин всем гневом своего поэтического темперамента. Ненавидел, потому что он должен был равняться по их рядам, должен был окрашивать свое творчество в привычный им цвет; потому что нет у нас в поэзии радости от сильной, честной, прямой строки, потому что нужно в ней прикидываться либо отчаянным прохвостом и забулдыгой, либо проповедником и моралистом, излагающем в рифмах всем понятные и доступные истины.
В декабре в той стране
Снег до дьявола чист,
И метели заводят
Веселые прялки.
Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки.
Как отлично построена эта строфа. Чистота снега мастерски тонко ассоциирована с "самой высокой и лучшей маркой" и бедного авантюриста, вся авантюра которого заключалась в судоржных поисках способов сохранить и пронести через безлюдное поле поэтического восприятия, облик поэта во что бы то ни стало, хотя бы ценой собственной гибели.
Был он изящен
К тому же поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою...
Какое замечательное определение своего таланта. Как следует прислушаться к нему всем, кто ныне возводит его в "Крестьянские Пушкины". "С небольшой, но ухватистой силою". Точно, метко, без лишней скромности, но и без доли аффектации. Именно ухватистость, практичность, умелость своего дарования, отмечает здесь Есенин. Его цепкость, приспособленность к современному читателю - качественные особенности его дарования, отделяющие его, например, от Хлебникова, абсолютно беззащитного, неприспособленного, умершего в безвестности, похороненного без слез и истерик, старшего по силе из поэтов современности.
Счастье, - говорит он, -
Есть ловкость ума и рук,
Все неловкие души
За несчастных всегда известны,
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И фальшивые жесты.
Здесь пафос самоопределения выходит далеко за пределы покаянного биения себя в грудь. Он становится выше личного, выше автобиографического. Ласковая, всех освещавшая улыбка Есенина превращается в усмешку горькой иронии не только над собой и своим путем, но и над теми, кто этот путь поощрял и приветствовал. "Счастье", успех, слава, популярность, - а разве не они составляют счастье поэта - "есть ловкость ума и рук". Конечно не о шуллерских или воровских жестах идет здесь речь. Ясно, что жесты эти поэтического порядка. Жесты эти - способы воздействия на читателя; стилизация, национализм, романсовый трафарет, тот непрочный и дешевый товар, который требовал от него потребитель, лживость и изломанность которого ясно сознавал сам поэт.
В грозы, в бури,
В житейскую стынь
При тяжелых утратах,
И когда тебе грустно -
Казаться улыбчивым и простым -
Самое высшее в мире искусство.
Слышен ли вам неподдельный голос поэта? Понятна ли вам вся тяжесть этой улыбки, которая вам так нравилась? "Казаться улыбчивым и простым". Да, не так прост был Есенин, как вы бы того хотели. Простота его была снижением сложности, качественной насыщенности, квалификации его дарования.
"Самое высшее в мире искусство". Но понятны ли теперь станут мои слова о фиксировании внимания на неподвижной точке "улыбчивости и простоты"? Ведь это - высшее в мире искусство создать из своего лица, из своей биографии привычную всем, "общедоступную" маску, притягательная популярность которой, заставит развернуть и перечесть книжку стихов.
Чорный человек!
Ты не смеешь этого,
Ты ведь не на службе
Живешь водолазовой.
Что мне до жизни
Скандального поэта,
Пожалуйста другим
Читай и рассказывай.
Есенин наедине с собой, оказывается, не хочет и слышать о "жизни скандального поэта". Эта жизнь - на показ, для аудитории. Самому ему она противна. Мерзкой книгой, где все жесты изломаны и лживы, представляется она ему. Маска улыбки и простоты снимается в одиночестве. Перед нами вторая, мучительная жизнь поэта, сомневающегося в правильности своей дороги, тоскующего о "неловкости души", которая не хочет ничем казаться, кроме того, что она из себя представляет.
Чорный человек
Глядит на меня в упор,
И глаза покрываются
Голубою блевотой,
Словно хочет сказать мне,
Что я - жулик и вор,
Так бесстыдно и нагло
Обокравший кого-то.
Этот странный и точный образ стошнивших от отвращения к самим себе зрачков, это смертельное обвинение себя в плагиате, в подражании, в подвластности чужим строчкам. Это человек бросил себе в глаза такое подозрение, в котором не признаются средние люди, даже наедине с собой. И только высокая поэтическая честность могла поднять и не сломиться под тяжестью этого обвинения. Да, Есенин часто перефразировал строки А. Блока. Да, Есенин соблазнил многих обновлением старых сбитых штампов ритмической пушкинской таратайки. Но если он сам заговорил об этом, если он нашел в себе мужество бросить себе это обвинение наперекор восторженному гулу похвал, несущемуся со стороны критики, именно за эту "преемственность" и "связь" с классиками, то и это, и многое другое освещается совсем другим светом. Выбор материала делался Есениным по требованию заказчика. Он не делал стихов впрок и "на вырост". Редко он возвышался до силы своего голоса, но снижал его, модулируя в привычном ушам его слушателей диапазоне, он заставлял эти уши прислушиваться
к песне вообще, не отвлекать от нее, и редко-редко, но брал неожиданно такие свежие и ясные ноты, от которых звенело в этих ушах подлинным трепетом живой песни.
И за этот упорный труд, за эту великую тяжесть сознания неполноты использования своих возможностей, за эту черную работу прививки стиха к сознанию читателя, навсегда снимется с него обвинение в несамостоятельности его "ухватистой силы", как навсегда должна быть смыта с него липкая плесень похвал за "близость к Пушкину".
Слушай, слушай -
Хрипит он, смотря мне в лицо, -
Сон все ближе и ближе клонится,
Я не видел, чтоб кто-нибудь
Из подлецов
Так не нужно и глупо
Страдал бессонницей.
Да. Подлецы ею и не страдают. Подлецы мирно вкушают заслуженный сон, не беспокоясь признаниями поэта. Что им до него? Они уже наклеили на него ярлычок, занумеровали и сдали в архив на страх и удушение других, мучащихся бессонными ночами поэтов. Подлецы это - не ругательство, а определение рабской психологии и вкусов подвластных, "подлежащих", косных рутинеров, мертво храпящих под слоями чернозема, прорастить и обсеять который хотел Есенин.
Ах, положим, ошибся,
Ведь нынче - луна.
Что ж нужно еще
Напоенному дремой лирику?
Может, с толстыми ляжками
Тайно прийдет она,
И ты будешь читать
Свою дохлую, томную лирику.
Вот замечательный ответ, всем любителям есенинского "эмоционального нутра", "задушевно-звериных" его исповедей, ответ, которым сразу опрокидываются все эти теории, "всамделешних водометов сверкающего жизнеощущения", "степных примитивов и глубинных себя не понимающих сложностей", как пишет о Есенине один из апологетов его нутра Я. Браун. Ответ этот развит в следующей строфе еще полнее.
Ах, люблю я поэтов,
Забавный народ!
В них всегда нахожу я
Историю сердцу знакомую,