3367-1 (Ирония Андрея Белого — мемуариста), страница 2
Описание файла
Документ из архива "Ирония Андрея Белого — мемуариста", который расположен в категории "". Всё это находится в предмете "литература" из , которые можно найти в файловом архиве . Не смотря на прямую связь этого архива с , его также можно найти и в других разделах. Архив можно найти в разделе "остальное", в предмете "литература и русский язык" в общих файлах.
Онлайн просмотр документа "3367-1"
Текст 2 страницы из документа "3367-1"
— Барыня, пожалуйте мне расчет!
А я, — разве я мог сказать:
— Папа и мама, пожалуйте мне расчет?
Прислуга переживала рабство в условиях девятнадцатого столетия; я в ряде отношений переживал древнюю форму рабства: политического бесправия и проданности в “рабы”/219/.
Белый сознательно применяет в подобных эпизодах прием самоиронии, дабы особо подчеркнуть крайне важный момент раннего выявления своей Личности. В бунте против “правил”, “норм”, “приличий”, всех форм родительского диктата, против любых чужих волевых императивов — во всем этом с очевидной прямотой обнаруживается самобытная, незаурядная Личность, но она еще как бы пугается себя, своей “странности”, непохожести на других, и охотно бы спряталась за навязанную извне маску “дурачка” и тупицы.
Тон самоиронии мемуариста, усмешки над собой прежним бывает на страницах первой книги воспоминаний весьма различным. Иногда это легкая, “согревающая” юмористическая улыбка, когда повествователь обнаруживает в давних детских играх Бореньки ростки будущих литературных интересов. И сами такие игры описываются почти в литературоведческих категориях — “я всегда озабочен сочинением фабулы происшествий в “американских лесах” (нашей квартиры)”; “в этот сезон я упражняюсь в сюжете”; “взобравшись на дверь, я часами задумчиво выглубляю фабулу своей игры”; “у меня множество заданий: все мелочи событий квартиры переложить в игру...”/222/. Перечень примеров можно продолжить.
Самоиронию автора-повествователя усиливает и неожиданно введенное “чужое” слово, выступающее легким отзвуком еще не осмысливаемого маленьким Боренькой литературного процесса. “Но чтение взасос не заслоняло печального для меня факта: меня здесь (в Городищах, у родственницы — Людмилы Федоровны Филипченко) не любят; мы с мадемуазель — в тягость; нам это подчеркивают; более того: каждый мой жест, каждое мое слово истолковывается в самом обидном для меня смысле; и я слышу сравнения меня с дочерью Ф++: какая та умная и какой я неразвитой “дурачок”, почти идиотик; услышав эту “творимую легенду”, — я впал в свое нервное озорство ломанья от внутреннего перепуга, — и все пошло из рук вон плохо. Грубый Ф++ вызывал меня к своим гостям: демонстрировать им “идиотика”; и обращался ко мне с такими оскорбительными вопросами:
— А скажи-ка, если тебя разрубить пополам, будут ли два Бореньки, или один?
Я, дрожа от обиды и оскорбления, ибо знал, что вопрос — демонстрация моего идиотизма, бросал истерически и назло:
— Будут нас двое!”/225/.
Эмоция, ярко пережитая мальчиком (как-никак, а запомнилась на всю жизнь!), запечатлевается уже зрелым повествователем, мимоходом вплетающим в свою словесную вязь заглавие нашумевшего романа Федора Сологуба.
Детские игры, о которых, как отмечалось выше, автор, чуть заметно иронизируя, говорит в серьезных литературоведческих категориях, были для мальчика своеобразной психологической компенсацией, спасительной отдушиной, ибо здесь, в этом иллюзорном мире игровых фантазий никто не покушается на личностную свободу ребенка, никто не разрушает его собственную самооценку небрежным и жестоким по сути своей словом. Лирический герой мемуарной книги Белого, маленький Боренька с проклюнувшимся росточком будущего писателя, автора “Петербурга” и “Москвы”, уже в эти ранние годы живет в сложном двоемирии. “Период перманентной игры обнимает десятилетие; она — вторая действительность; в ней мальчик — “герой”: установление связей между отдельными моментами нескончаемого сюжета, имеющего своей сферой историю, вырабатывает во мне и контроль мыслей и инициативу, которая вылезает в жизнь зрелой позднее уже, а поверхностному наблюдателю представляется созерцать тихого и недалекого мальчика”/227/. Наверное, и те литературоведческие понятия, в которых ведется повествование в этой части — тоже компенсация, только более позднего времени, призванная несколько смягчить однозначно тягостное впечатление, которое может возникнуть от картины детских унижений и внутренних надломов.
Белый как повествователь использует разнообразные способы словесного воплощения иронической усмешки. Один из наиболее излюбленных связан со своеобразным “переводом” сугубо абстрактных понятий и категорий, не поддающихся физическому “ощупыванию” и элементарному лицезрению в плоскость вполне очевидной наглядности. Вот, к примеру, штрих к портрету профессора философии Николая Яковлевича Грота:”И Грот мне овеян душою: душевный такой, — моложавый, красивый; бородка обстрижена мягко: вполне философский певец он; поет, что причинностью не объяснишь проявлений души; очень мама довольна; и — я; тетя Катя выглядывает из-за двери на очень красивого Грота; причинность же многоногою сороконожкой видится; эту последнюю знаю по атласу: брр, как заползает гадина эта, причинность, — меж нами! Нет, Грот — молодец, что ее отражает; и с Гротом я в этом вопросе — всецело; я — против отца; тот — не ясен...”/231-232/. Приведенные слова — это фиксация еще детского взгляда на серьезные споры взрослых, в наглядных формах мемуарист-повествователь схватывает и воплощает то внешнее, поверхностное, что способен уловить еще не искушенный в интеллектуальных битвах юный Боренька.
Полный спектр иронических оценок в воспоминаниях А.Белого можно достаточно четко себе представить, осознав всю развернутую в мемуарном повествовании систему разновременных и разноместных (если можно так выразиться) “точек зрения”. Между то разбегающимися, то сближающимися “я” всегда есть пространственно-временная дистанция, которую можно обозначить как “путь”. От одного “я” к другому “я”нужно было п р о й т и долгой литературной дорогой, чтобы из Бориса Бугаева стать Андреем Белым.
Характеризуя виденных в детстве людей, составляющих достаточно устойчивую среду общения семьи, Белый активно использует иронические возможности бытовавших в узком кругу знакомых семей домашних прозвищ. В поле зрения мемуариста попадают то “ангел с крылышками”, “Левушка” (Лев Михайлыч Лопатин), то “Илья Муромец факультетских заседаний” (профессор Столетов), то “Саваоф” (физик-философ Николай Иванович Шишкин).
Как бы неторопливо коллекционируя “экземпляры” профессорских типов, А.Белый в то же время не стремится разрушить непосредственность детских впечатлений, искренность детских оценок, не подавляет изображенное более поздним знанием. Это вполне понятно, ведь перед мемуаристом А.Белым стоит весьма трудная задача: с одной стороны, дать портретную галерею действительных исторических лиц, а, с другой стороны, нарисовать психологически точную картину духовного созревания юного Бореньки. Совместить эти две целевые установки не так-то просто. Характеризуя, скажем, профессора геологии Алексея Петровича Павлова, Белый смотрит на него двойным взглядом — и глазами ребенка, и взором писателя периода работы над воспоминаниями. Ребенок отмечает несущественное, но именно для него, ребенка, в тот момент крайне важное:”...Алексей Петрович, случайно услышав о том, что у меня коллекция марок, порылся в письмах своих; и мне навырвал американских марок (с кусками конвертов); я, хоть и ребенок, однако понял: конкретность внимания; и с той поры записал его в числе своих друзей...”/235/. Поздний же Белый-писатель в данной главе добавляет к этому абрису и дополнительные штрихи:”Позднее, выросши, я понял: Алексей Петрович, ученый специалист, работающий в науке, науке отдавший жизнь, кроме всего, — человек широкий; свободный, горящий бескорыстием интересов...”/236/. В этой главе комическая тональность изменяет свое качество: улыбка остается (”чудак” ведь все-таки!), но без иронического скепсиса и тонкого яда:”...в квартире Павловых я не чувствовал никаких признаков того “бытика”, о котором у меня вырываются горькие слова; быт, мещанство, чванство, “традиция” — все это перегорело без остатка в горящей жизни супругов ученых”/236/.
В своих мемуарных книгах А.Белый развернул весьма обширную портретную галерею. Портретистом он оказался точным и экономным, умеющим в нескольких деталях, несколькими решительными мазками дать яркую характеристику. Ирония — это лишь одна из красок, используемых им в словесной портретной живописи. Ироническая оценка тщательно нюансирована, вся ее семантическая “соль” в оттенках, художественная “искра” проскакивает часто на стыках сопрягаемых в тексте слов.
Носителем иронического пафоса может быть не только триединое авторское “я”. Правом на ироническую оценку в мемуарах А.Белого наделены многие герои. Писатель приводит мнения матери, отца, завсегдатаев дома Бугаевых, родственников. Эти иронические оценки какого-то человека или явления, принадлежа слишком разным по взглядам, этическим ориентациям, эстетическим предпочтениям людям, вступают друг с другом в противоречие, иногда даже взаимно “аннигилируют”. Лирический герой воспоминаний либо принимает эти оценки, либо решительно их отбрасывает.
Ироническое наполнение в портретных зарисовках, разбросанных по страницам мемуарных книг, получают и различного рода уподобления, особенно так называемые “зоологические” аналогии. Иван Алексеевич Каблуков напоминает повествователю книги “На рубеже двух столетий” “увязавшуюся за курами одинокую, дотошно крякающую утку; есть утки такие; привяжутся к курам, и ходят, и ходят за ними; и дергают хвостиком; и крякают — даже щипаться пытаются (уточные носы не опасны!). И кряком, и закидами головищи, и перевальцем Иван Алексеевич в эти годы напоминал мне стареющего одинокого безуточного селезня; оттого-то он всюду сидел; сидел и крякал...”/254/.
Зооморфный портрет учителя латыни и немецкого языка К.К.Павликовского приобретает уже саркастически-гротескные оттенки:”Маленький, коренастый, с коричневым лицом, напоминающим помесь птицы с обезьяною (от обезьяны — павиано-мандрилл; от птицы — смесь коршуна, вороны и курицы), гигантски пропяченным заострением клювоноса...”/296/. В чуть позднее приведенной оценке Павликовского, “совершавшего разгром интеллектов в детских головах, громившего их в десятилетиях, и спеца по атрофированию всякой логики”/302/, мы находим основания, позволившие Белому пользоваться в предлагаемом портрете весьма отталкивающими зоологическими уподоблениями (кстати, Белый усиливает характеристику нелюбимого Павликовского и добавляемымм литературными аналогиями — “нечто от Передонова, “плюс” человека в футляре, “плюс” многого кой-чего, что я затрудняюсь определить /от юродствующего шута горохового, косноязычного придиры, от даже знаменитого “скорлупчатого насекомого” бреда Ипполита из “Идиота”/, — в нем жило”/293/).
Ироническое звучание в мемуарном повествовании А.Белого порой приобретает даже мимолетное добавочное уточнение. Это уточнение, казалось бы, микроскопически ничтожно, но именно оно сообщает живость всей характеристике выводимого лица. Белый сообщает о родственниках Сергея Соловьева, с которым его, как известно, счастливо свела судьба:”Со стороны матери — две бабушки: родная А.Г.Коваленская и двоюродная С.Г.Карелина (дочь путешественника и этнографа), великолепная розовая старушка, соединившая сантименты поэзии Жуковского с языческим жизнелюбием и разводившая около Москвы кур и розы (куры — дань плодородию, а розы — дань романтизму...”/365/). “Розовая старушка” больше не появится на страницах книги А.Белого, но мы ее как-то неожиданно прочно запоминаем не без помощи попутного и заряженного ироническим пафосом уточняющего замечания.
Ирония, предстающая в мемуарах А.Белого во всем многообразии своих форм, оттенков и интонаций, выполняла в творческой жизни поэта (и раннего, и позднего) прежде всего сложную функцию знака своеобразного культурного иммунитета, ибо именно она мешала принять всерьез любой диктат, от кого бы он ни исходил — от столь различно сориентированных в вопросах воспитания сына родителей, от солидного профессорского окружения, от министерской бюрократии (вспомним, к примеру, такие строки:”... нельзя подготовиться к смыслу латыни, когда вместо этого смысла стоит тень министра Толстого, внедрившего латынь с сознательной целью: смысл обессмыслить”/316/), от законодателей эстетической моды. Ирония — это, если хотите, своеобразное оборонительное оружие А.Белого, рано обретшего свою самобытность, направленное против самых различных авторитетов, пугающих молодого человека прежде всего авторитарным характером своего проявления и влияния.
Иронии А.Белого не всегда можно абсолютно “доверять”, ибо это нередко чисто эмоциональная оценка, да и при том находящаяся в движении. Восприятие одних и тех же персон, предметов и явлений в разные периоды жизни А.Белого, разумеется, имело и различное идейно-чувственное наполнение. Характерный пример — динамика отношения к Льву Толстому. Рассмотрим только две крайние точки этого длительного процесса — начальную и финальную. Первое впечатление находится в чисто житейской, внешней плоскости. Боря Бугаев вместе с другими мальчиками, оказавшись с родителями в гостях у Толстых в московском доме (в Хамовниках), забегают в пустой кабинет писателя, где их, располагающихся в весьма “разухабистых позах” (разваливаются на ковре, креслах и диване), и застает строгий хозяин:”... он не садится; стоит над столом, со строгим недовольством разглядывая компанию; компания — как з а м е р з л а (Дьяков даже с дивана не стащил ног): длится ужасное, тягостное молчание, ни мы ни слова, ни Лев Толстой; стоит над столом и м у ч а е т нас с в и н ц о в ы м взглядом”/332/. (Выделено нами — С.Г.). Но это детское ощущение отчужденности, смешанное с чувством собственной вины. Впереди — другое отношение к великому писателю:”Впечатление от Толстых — впечатление от полустанка, у которого постоял поезд жизни моей лишь несколько секунд; как не соответствовало оно о г л у ш а ю щ е м у влиянию на меня Льва Толстого с 1910 года”/333/. (Выделено нами — С.Г.).
В заключение отметим, что многоплановая и богатая тонкими оттенками и переходами ирония Белого-мемуариста — это еще нередко и свидетельство сомнения, незавершенности авторской оценки, предполагающее возможность ее дальнейшего уточнения и обогащения. В целом же изучение поэтики иронии в прозе Андрея Белого (ирония в мемуарных книгах — только частный случай проявления более широкой закономерности) позволяет найти один из универсальных ключей к многомерному (хотя, может быть, и не окончательно воедино сведенному!) художественному миру писателя.
Список литературы
1. Набоков В. Собрание сочинений в четырех томах. Т.4. - М., 1990. -С.135.
2. Все цитаты из текста воспоминаний А.Белого “На рубеже двух столетий” приводятся по изданию: Белый А. На рубеже двух столетий. Воспоминания. В 3-х кн. Кн.1 / Редкол.: В.Вацуро, Н.Гей, Г.Елизаветина и др.; Вступ. статья, подготовка текста и комментарии А.Лаврова. - М., 1989. - 543 с. (Литературные мемуары). В тексте нашей статьи указываются только страницы данного издания.
3. Гинзбург Л. О литературном герое. Л., 1979. С.94.
4. Манн Ю.В. Диалектика художественного образа. - М., 1987. С. 155-170.
5. Корман Б.О. Избранные труды по теории и истории литературы. - Ижевск, 1992.