3141-1 (Больно жить. О прозе Олега Павлова), страница 2
Описание файла
Документ из архива "Больно жить. О прозе Олега Павлова", который расположен в категории "". Всё это находится в предмете "литература" из , которые можно найти в файловом архиве . Не смотря на прямую связь этого архива с , его также можно найти и в других разделах. Архив можно найти в разделе "остальное", в предмете "литература и русский язык" в общих файлах.
Онлайн просмотр документа "3141-1"
Текст 2 страницы из документа "3141-1"
"Почвой" для Олега Павлова, повторим, стали благодатные области нищеты и стеснения: "...и там, где бы померли в одиночку, скопом жили, укрепленные теснотой, которая не давала упасть даже мертвому". "Казенная сказка" — жизнь Полка, "Степная книга" — жизнь солдатская, армейская лямка, снова Полк и степь. "Дело Матюшина" — тоже лепится все вокруг казенной вязкой жизни офицерской семьи . "Митина каша" — убогая "пансионная жизнь" душевно-больных, куда случано попадает ничей мальчик. "Конец века" — рождественская ночь в приемном отделении заурядной больницы (месте боли, страдания). Область страдания и нищеты — плодотворна, но не в писательском эгоистическом смысле — как материал, но в самом прямом смысле — как приносящая плоды для человека. Плоды горькие, страшные (смертей, убийств и самоубийств у Павлова много), но и типично русские плоды — немыслимо пронзительного сострадания ("Митина каша"), почти иступленной любви ("Степная книга"), практически бесполезного, не объяснимого здравым смыслом поступка, который однако дал всем надежду. Просто надежду, отчего и выживаеют солдатики в немыслимых условиях, и спасаются от жестоких наказаний за бунт (подвиг капитана Хабарова в "Казенной сказке").
Во всех произведениях Олега Павлова есть нечто, что делает его мир особенным и одновременно всеобщим. Это "нечто" растворено, разлито всюду: в тяжелом, сверхплотном "физическом" мире его произведений, в черно-белой графике, в одновременном существовании простора степи (с ее знойным дыханием) и тесноты человеческого мира. В это "нечто" входит изначальный трагизм — память о смерти. И ее тоже нужно воспринимать как реальность павловской прозы, а не пустую игру антиномиями (жизнь — смерть, мягкое — жесткое, горькое — сладкое , простое — сложное), чем бравирует либеральная литература. Между тем память о смерти ( и сама смерть) в простом своем естестве живет в прозе Павлова — в "Конце века", например. "Вода теперь шумно хлестала из душа, ванна обмелела, таял и белый, чистый столб пара. Баба стояла с душем в руках, который держала, будто пожарный шланг, и тушила, где видела, оставшуюся тлеть грязь. Думая о той грязи, Антонина вдруг стихла и ослабла, увидав с ног до головы и всего этого человека. Это был молодой человек, чуть не мальчик — но измученный, тощий, как старик. Чесотка сделала его кожу одной темнотой, и только лицо да руки были режущей белизны, красоты. Он лежал в корыте грязной больничной ванны так глубоко и убито, будто висел, приколоченный к ней гвоздями. Что баба силилась отмыть как грязь, но так и не отмыла — свинцовые полосы, черные пятна — были раны. Но такой, израненный, и делался он вдруг человеком, так что у Антонины сщемило несвоей болью сердце. Тишина в санобработке, недвижная и тяжкая, что оглушила ее, теперь ушла в сырой холодный покойный воздух, в подпол, в стены кафеля: человек этот не дышал и был, чудилось, давно уже мертв."
Тут сюжет (привезли бомжа в приемное отделение больницы) сразу отступает на второй план . Весь рассказ — это открытое проявление подлинно человеческого и искаженного в человеке. Эта баба, только и знающая работу черную, поразится красоте человека (уже не бомжа), узнает о "несвоей боли". Вот именно это и есть в человеке данность. Способность почувствовать не свою боль — это отпечаток образа Божия в человеке. И подлинность одна — в том же образе. И хотя у Павлова речи нет о религиозности (что даже можно считать положительным на фоне пышной "религиозности" современной литературы), в его героях нет равенства греха и истины. (Между тем литература только тем и интересна критикам, что в ней оказывается возможным разглядывать совмещения низменного, блудливого и высокого). Его капитан Хабаров обращается к Богу со всей искренностью и простодушием ребенка: "... встал на колени посреди канцелярии. Позвал Его громко. И не молился, не бил поклонов, чего отродясь не умел, а выпрямившись, — как честный служака на смотру, — доложил для начала про то, что во всей великой стране имеется лишь гнилая картошка. И попросил, помолчав и переведя дыхание: "Если Вы на самом деле есть, тогда помогите, если так возможно, собрать моей роте побольше картошки. Я за это в Вас верить стану и отплачу жизнью, если потребуется". Картошки рота выкопает много, очень много. И жизнью своей "отплатить" капитану случай придется...
Павлов понимает, что мир искажен, но он не видит его только как мир искажений и уродства, ибо он присоединил свой голос к тем, кто русскую жизнь понимал как "несение бремени и тягот". А это и есть та "метафизика русской прозы", та метафизика в понимании человека, через которую мы и постигаем суть трагического. Трагического как подлинного. Это наша особенность, наш удел, наша судьба, которая тем более ярка и одинока в мире комфортной литературы уютного "европейского дома" — культурного в том числе. "Великое счастье для человека заключается в том, что никакое счастье на земле не возможно", - писал о русском осознании себя наш философ В. И. Несмелов. "В трагедии человеческого существования — подлинное счастье человека... Трагедия как прорыв из эмпирического и условного к метафизическому и безусловному — освобождает человека; в ней проявляется его духовная сила как таковая; здесь он борется за свое в себе и тем самым утверждает настоящую связь своей земной судьбы и своего горнего назначения" — это уже слова одного из наиболее чутких и тонких современных философов Н. П. Ильина.
В мире, где идеалом все настойчивее объявляется красивая, беспроблемная жизнь , для настоящего русского писателя все меньше остается места. Он (и это очень заметно по представительским спискам и номинациям), все активнее будет вытесняться "вниз", в тот низ, что у нас сохраняет толща народная, донная жизнь. Желающих же сознательно ответит такому вызову, конечно, будет немного. И все же в каждом поколении находятся те сильные писательские личности, которые не боятся этого вытеснения. Именно через этих писателей народ-нация дает простор своим силам, взглядам, пониманию жизни. А в том, что это понимание русское (почвенническое) можно легко убедиться, покинув пределы Московской области. Не нами сказано, но сказано удивительно верно (и верно навсегда, пока есть наш народ-нация), что "весь наш простой народ - такие (бессознательные -К.К.) славянофилы" (Н. Н. Страхов).
У Павлова есть русское, очень русское — это вера в жизнь. Это умение признать и сохранить в литературе то, что выходит за границы всякого логического рассуждения и сугубо рационального разумения. Это умение сохранить боль как свойство живых существ , "не дать забыть" жизнь нынешнюю тех, кто и книг-то наших не читает, а если и читает, то только одну книгу "о правде" (как капитан Хабаров) — это умение абсолютно ценно. Павловская проза — органическая, ибо пронизана страдательными токами жизни. Павловская проза обладает несомненым качеством — качеством русской литературы, в которой писатель способен "растянуться умом и сердцем во всю ширину земной жизни". Отсюда и дух нашей литературы и главное условие ее существования — естественный рост, исходящий собственно от жизненных сил, но не "развития", которое столь ярко-бесплодно продемострировано в последние годы. "Развития" под "счастливой звездой" подражаний, расчета, развлечения, самовыражения.
В прозе Олега Павлова как раз нет никакого "развития": ни понимаемого в узко-эстетическом смысле (развитие характера, развитие тенденции, идеи), ни в означенном выше как движении неизвестно куда, но к непременному "новому". Если что-то и меняется в мире его героев, то скорее - это слом, резкий поворот судьбы, срыв, обрыв, то есть то, что всегда внезапно и трагично. Трагическая неподвижность мира ( будь то армейская жизнь, солдатская, казенная) очень точно передается прозаиком через бесконечность и безначальность, через утрированное чувство, что так было "давно", так и "сейчас", так и "будет" И нет тут осуждения — только терпение, только покорность. А если бунт, роптание, то это всегда за пределом, за "краем" — как выплеск, как крик, как резкий отказ от всего и, сразу, именно от всего (последние рассказы "Степной книги"). Никто у Павлова не "латает дыры", не "сшивает" разъезжающиеся ткани. Никто не будет чистое перемешивать с нечистотой, чтобы украсить да забелить, так и не добившись настоящей белизны. И все эти бунты до конца — тоже ведь составная трагедийная часть нашей жизни. Но только обладающий метафизическим духом народ способен к этой предельности, к трагедийности. Тут "удел великого народа, а не "малого" (в духовном смысле), удел народа-нации" (Н. П. Ильин). Однако сегодня все чаще кажется, что русская литература пришла к своему поражению именно в этом месте: остался национальный пафос, пишутся исторические сочинения с "правильными идеями", но духа трагедийности (а значит — духа подлинности) почти не ощутить. А между тем он был и есть в произведениях наших современников: Федора Абрамова, Константина Воробьева, Валентина Распутина , Александра Солженицына, Леонида Бородина. Наши же "образованные победители"не способны не то что понять, но и попросту вынести трагически поставленного вопроса о человеке и его жизни. Им глубоко чужд наш отечественный "род творцов".
Другая особенность литературы, живущей трагизмом, — это всегда литература убеждений. Тут наше особое требование, которое достаточно трудно выполнимо, если под "убеждениями" понимать не модные мнения, не смутные порывы, не тьму либерализма, где убеждение как правило сводится к лозунгу "прав человека" и "прав на свободу слова", которыми так пакостно у нас распорядились в последнее десятилетие. В слове "убеждение" слишком отчетливо звучит свернутое в упругость согласных требование жить определенными мыслями и идеями, а не только "доносить" их до другого.То, что нельзя сегодня жить либеральными принципами, сами же любители libera и продемонстрировали свободной, рыночной продажей слова. Впрочем, уместно вспомнить и другие слова: "Русский народ и русское общество во всех слоях своих способно принять и выдержать всякую дозу свободы" (Н. Я. Данилевский). Свободу быть убитым на гражданской, свободу сгнить в концлагерях, свободу на голодное вымирание при раскрестьянивании и нынешнее "бархатное" унижение...
Пожалуй, главное в русской литературе — ее внимание к человеку, к вечным началам его души, отстаивание полного человеческого достоинства. Между тем как все "измы" не имеют прежде всего полноты, а значит и ясного, явленного лица. В такой ситуации важен не только философский смысл литературы, и даже не только религиозный (о православии русской литературы сегодня рассуждают много и часто не без ущерба для Православия и для литературы, а писательское богословствование чаще всего завершается хулой, ерничеством и ересью даже при благих намерениях), и, конечно же, не публицистический (что ведет к деградации), но собственно художественный, литературный. И здесь силу нашей литературы никому не отнять — она говорит о мире человека, о его самобытии. Литература выражает духовно-душевную реальность непосредственно в образе. Литература дает очень конкретное бытие человека, дает понимание внутренней жизни всего сущего. И только такая глубокая связь художественного с национальной идеологией не будет выглядеть поспешной и нарочитой. ""Что значу я?" — вопрос узловой для всей проблематики русской культуры и русской жизни вообще, существенно первичный по отношению ко всяческим "что делать?" и "кто виноват?"" ( Н. П. Ильин). "Обдумать себя" для литературы не означает буквального изображения процесса мышления — она скорее будет говорить интуициями, зреть различия между внутреннеим миром личности, ее "я" и ее жизнью.
В романе "Дело Матюшина" Олег Павлов дает своеобразное "исследование" этого "я" — идущего мимо жизни героя. Современный герой, говорит прозаик, явно "убывает в чувстве своей жизни". "Неизвестный сам себе", он предстает миру словно с укороченным , суженным сознанием. Он уже и рождается со своим "нутряным горем", где безлюбость — тот ключ, коим запирается дверь в собственный мир, отделенный как от своих (отца, матери, брата), так и от чужих. Матюшин — "запертый человек". И не только потому, что солдат скрыт от мира казармой; он "заперт" в свои дремотные мысли и прилагает неимоверные усилия в борьбе за границы своего "я". Он, Матюшин, эту борьбу проигрывает жизни — жизни серой и муторной, в которой побеждает непонятная ему логика зла. Автор настойчиво обрисовывает ситуацию дремотного сознания — словно тело, душа и мысли его героя никак не могут обрести связи друг с другом, но существуют порознь.